Учебно-методический центр

по аттестации научно-педагогических работников ВУЗов



Главная | Философия | Обществоведение | Книги | Учебники | Методики | История | Религия | Цели и задачи

Сёрен Кьеркегор — Гармоническое развитие в человеческой личности эстетических и этических начал — часть 2

Здесь, пожалуй, кстати будет упомянуть еще об одном воззрении на жизнь, которое ты так любишь проводить, большей частью в теории, частью же на практике. Согласно этому воззрению земная жизнь ни более ни менее как юдоль скорби и печали, человек создан для горя, и самый несчастный есть в сущности самый счастливый, так как исполняет свое назначение. С первого взгляда это воззрение как будто нельзя причислить к эстетическим, — нельзя ведь сказать, чтобы лозунгом его было «наслаждение». Тем не менее воззрение это нельзя причислить и к этическим, — оно находится как раз на опасном перепутье между эстетическим и этическим; стоя на этом перепутье, душа человека так легко подчиняется влиянию теории предопределения…

Из всех ложных воззрений на жизнь, которые ты проповедуешь, упомянутое, пожалуй, самое худшее, но, как тебе известно, и самое удобное, раз дело идет о том, чтобы вкрасться в душу людей и привязать их к себе. Ты можешь казаться самым бессердечным человеком, можешь поднять на смех все, даже горе человека, и знаешь, что это придает тебе известное обаяние в глазах молодежи; это обаяние, однако, столько же соблазнительного, сколько и отталкивающего характера, так как подобное отношение к людям и увлекает, и в то же время отталкивает молодежь. Ты намеренно закаляешь свою душу, чтобы, следуя своему эстетическому влечению к интересному, находить это интересное не только в радости, но и в горе, и в скорби людей. А это-то твое неудержимое упорное влечение и подает постоянный повод к недоразумениям со стороны посторонних лиц, которые то считают тебя человеком без всякого сердца, то истинно добрым, тогда как ты, в сущности, ни то, ни другое. Упомянутые недоразумения возникают из того, что люди одинаково часто видят тебя в поисках за горем и печалью людскими, как и за радостью — тебе ведь нужна в них одна идея, обусловливающая для тебя эстетический интерес и радости и горя. Если бы у тебя хватило легкомыслия погубить человека, ты мог бы подать новый повод к обманчивому недоразумению. Ты не бежал бы сейчас от погубленного тобой человека к новым радостям, напротив, ты заинтересовался бы его горем еще больше, чем радостью. Ты пустил бы при этом в ход всю свою опытность, увлечение и искусство красноречия, чтобы заставить несчастного принять от тебя утешение, которого больше всего жаждет всякий несчастный эстетик — утешения, даваемое красноречием. Ты наслаждался бы своим влиянием на несчастного, наслаждался тем, что можешь убаюкивать его музыкой своей речи, которая наконец стала бы для него необходимостью, так как одна она подымала бы его душу над мрачной бездной горя. Скоро, однако, ты устал бы возиться с ним: интерес исчерпан, печаль и горе для тебя такие же «случайные встречные», как и радость, сам ты не «оседлый гражданин мира, а кочующий путник», и вот ты бросился бы в свой дорожный экипаж: «Дальше»! Если бы тебя спросили: «Куда?» — ты ответил бы словами своего любимого героя Дон Жуана: «К радости и веселию»! Ты побаловался бы горем, а затем душа твоя запросила бы противоположного.

Конечно, буквально так, как я нарисовал сейчас, ты еще не поступаешь, и я даже не отрицаю, что ты часто проявляешь неподдельное участие к несчастным, искренно желаешь излечить их от горя или печали и вернуть к радостям жизни. Говоря твоими словами — ты впрягаешься, как добрый конь, и бьешься изо всех сил, чтобы вывезти их из трясины скорби. Действительно ты не жалеешь ни времени, ни трудов и иногда достигаешь своей цели, но я не похвалю тебя за твое усердие, — за ним скрывается кое-что другое. Дело в том, что ты не терпишь в человеке никакой силы, которая бы могла противостоять тебе, — такую силу ты видишь в скорби человека и во что бы то ни стало стараешься покорить ее. Добившись же своего, излечив человека от скорби, ты наслаждаешься сознанием неизлечимости своей скорби. Одним словом, ищешь ли ты развлечения в чужой радости или в скорби, ты в сущности занят одной своей скорбью, которую горделиво носишь в своей душе, считая ее бесконечной и неизлечимой.

Итак, вернемся опять к твоему воззрению на жизнь, согласно которому земная жизнь — юдоль скорби. Весь ход современного развития человечества ведет к тому, что люди более склонны скорбеть и печалиться, нежели радоваться: упомянутое выше воззрение считается вообще воззрением высшего порядка, что, пожалуй, и справедливо настолько, насколько вообще влечение к радости в человеке непосредственно и естественно, влечение же к скорби — искусственно. Другой причиной господства этого воззрения является то, что радость налагает на человека известный долг благодарности, который он чувствует, хотя зачастую и не знает хорошенько, кого следует ему благодарить, настолько бывают спутаны его мысли и понятия. Скорбь не влечет за собой никаких обязательств, и поэтому тщеславие человека легче примиряется с ней. Кроме того, наш век познал суетность жизни столь многими путями, что потерял веру в радость, а так как нужно же верить во что-нибудь, он и верит в скорбь. Радость проходит, говорят люди, а скорбь остается, поэтому тот, кто основал свое жизненное воззрение на скорби, дает жизни прочную основу.

Если теперь расспросить тебя подробнее, какую именно скорбь ты имеешь в виду, наверное окажется, что ты говоришь не об этической скорби, которая всегда связана с раскаянием, а о простой эстетической, или рефлективной скорби. Причиной такой скорби является не сам человек, не сознание им своей греховности, а несчастное стечение   обстоятельств,   прискорбное предрасположение, постороннее влияние и т. п. Все это хорошо известно тебе из романов. Читая об этом в последних, ты, впрочем, смеешься, слыша это из уст других — глумишься, если же вздумаешь доказывать сам, то выдаешь это за непреложную истину.

Хотя мировоззрение, основанное на скорби, достаточно печально и само по себе, я хочу обратить твое внимание еще на одно свойство его, о котором ты, может быть, и не подозреваешь, — на безутешность его. Повторю здесь то, что уже сказал раньше: если радость считается непрочной на том основании, что она преходяща, то ведь так же преходяща и, следовательно, непрочна и скорбь. Мне не нужно, впрочем, особенно упирать на последнее обстоятельство, так как ты знаешь об этом от своего учителя Скриба, не упускавшего случая поглумиться над сентиментальностью людей, верящих в вечную продолжительность своей скорби. Человек, утверждающий, что жизнь юдоль скорби и что удел человека на земле скорбеть и печалиться, имеет радость вне себя так же, как человек, видящий смысл жизни в наслаждении и радости, имеет вне себя печаль, и радость может, следовательно, застигнуть врасплох первого, как печаль второго. Оба воззрения основываются на внешних условиях, находящихся вне самого человека и его воли: и скорбь и радость одинаково вне власти человека; всякое же мировоззрение, основанное на внешних, не зависящих от самого человека условиях, есть, как уже было сказано раньше, отчаяние. Будь поэтому хоть вдвое умнее и изобретательнее, гони сколько хочешь радости слезливой гримасой или, если предпочитаешь, морочь ее маской наружного веселья, скрывающей твою внутреннюю скорбь, — радость все-таки может застать тебя врасплох, — время ведь пожирает своих детей, а эстетическая скорбь именно детище времени, и кажущаяся вечность ее не более как обман.

Чем глубже причина скорби человека, тем более может казаться, что эта скорбь продлится всю жизнь, даже без всякого усилия со стороны самого человека. Ты это хорошо понимаешь и потому, говоря, что удел человека вечная скорбь, имеешь главным образом в виду несчастные индивидуальности и трагических героев. Есть люди, несчастную особенность которых составляет именно их предрасположение к скорби и нечувствительность к радости или счастью; над такими людьми словно тяготеет какой-то злой рок, как и над героями греческих трагедий, и к ним-то, конечно, вполне применимы твои слова: «Удел человека — скорбь». В фатальной судьбе этих людей есть, однако, нечто соблазнительное для многих, между прочим и для тебя, — вот ты и пользуешься случаем заявить свою претензию быть не менее, как несчастнейшим из этих несчастных. Признаюсь, горделивее и смелее этой претензии не могло и зародиться в мозгу человека.

Позволь же мне ответить тебе на это так, как ты того заслуживаешь. Прежде всего: ты вовсе не скорбишь, и тебе это прекрасно известно самому, — недаром же ты только и твердишь, что несчастнейший, в сущности, — счастливейший. Твоя скорбь — не что иное, как самое ужасное притворство; это притворство перед Вечной Силой, правящей миром, возмущение против Бога, такое же возмущение, как смех там, где надо плакать. Твое отчаяние — вызов, бросаемый самому Богу и в то же время — измена всему человечеству. Ты, как и все люди, различаешь несколько родов скорби, но при этом считаешь свою скорбь превыше всех, не сравнимой ни с какой другой, непосильной ни для кого из других людей. Но если бы даже и действительно могла существовать такая скорбь, не тебе решать, на чью долю она выпала. Как ни различны скорби и печали людские, все они, в сущности, равны, и ты попираешь своим высокомерием священнейшее право каждого человека на милость Божию. Высокомерие это — измена, низкая зависть, ядовитый намек на то, что великие люди не были подвергнуты опаснейшим испытаниям, что слава досталась им слишком легко, что и они пали бы, если бы на их долю выпало то сверхчеловеческое искушение, о котором говоришь ты. Так ли, однако, воздают должное великому, так ли свидетельствуют о нем?

Не пойми меня в данном случае превратно. Я не принадлежу к числу людей, отвергающих всякую мысль о скорби, я презираю низменную житейскую мудрость, рекомендующую «гнать печаль из сердца», и если только мне представится выбор, всегда предпочту скорбь. Я знаю, что в скорби есть красота, что в слезах есть сила, но я знаю также, что не следует предаваться безнадежной скорби. Между мной и тобой есть одна абсолютная разница, которая никогда не уничтожится: я не могу смотреть на жизнь исключительно с эстетической точки зрения, я чувствую, что это лишило бы мою жизнь самого дорогого, заветного в ней, я требую от жизни высшего содержания — и нахожу его в этике. И только этическая скорбь — раскаяние — имеет истинное глубокое значение. Не обижайся на мои слова и не смущайся, если я укажу в этом случае на ребенка как на пример, достойный подражания. Отличительной чертой хорошо воспитанного ребенка является склонность просить прощения, не разбирая много — прав он или виноват; отличительной чертой великодушного человека является склонность раскаиваться, не споря с Богом, так как он истинно любит Бога, а истинная любовь к Богу выражается раскаянием. Мой выбор в этом отношении давно сделан: да, уверяю тебя, если бы жизнь моя, без всякой вины с моей стороны, стала непрерывной цепью скорбей и страданий, так что я б имел полное право сравнивать себя с величайшим из героев трагедий, мог бы тешиться моей скорбью и вызывать у людей сострадательный ужас, я бы сбросил с себя доспехи героя, отказался бы от всякого трагического пафоса — я ведь не мученик, который может гордиться своими страданиями, а смиренный грешник, чувствующий свою вину перед Богом; у меня одно выражение для моей скорби — раскаяние, одна надежда — прощение Божие.

Ты, может быть, думаешь, что я таким образом отрицаю значение скорби и бегу от нее? Ничуть! Я затаил ее в глубине души и потому никогда не забываю о ней. Вообще лишь недостаток веры в силу и значение духа заставляет человека сомневаться в его духовном обладании тем, что у него непостоянно на глазах; следовало бы, напротив, напомнить, что как в обыденной жизни, желая спрятать что-нибудь возможно лучше, прячешь это в такое место, куда вообще меньше всего заглядываешь, так и в духовной. Моя скорбь глубоко схоронена в моей душе, и я знаю, что она останется неотъемлемой принадлежностью моего существа, уверен в этом куда больше, чем тот, кто из боязни утратить ее, ежедневно выкладывает ее напоказ всем.

В моей жизни не было таких потрясений, которые бы могли ввести меня в искушение пожелать разрушить, низвергнуть в хаос весь мир, — но даже и моя обыкновенная будничная жизнь успела дать мне почувствовать, как полезно придавать скорби этическую подкладку, т.е. не уничтожить в ней все эстетическое, а лишь подчинить его этическому. Пока скорбь тиха и покорна, она вообще не пугает меня; но если она становится горячей и страстной, склонной к софизмам и способной вызвать в моей душе уныние, тогда я восстаю против нее; я не потерплю никакого посягательства на то, что получил, как дар, из рук самого Бога! Мое восстание против скорби выражается, однако, не тем, что я гоню ее прочь или стараюсь забыть ее, но тем, что раскаиваюсь. Я раскаиваюсь даже в том случае, если и не был лично виноват, если даже ничем не заслужил этой скорби, раскаиваюсь в том, что я позволил ей овладеть мною, а не вручил ее в туже минуту Всевышнему. <… >

Вернемся к выбору. Первое, к чему приводит человека выбор, — полнейшее обособление его от мира. Выбирая себя самого, я выделяю мое «я» из моих отношений к миру, пока, наконец, не приду, благодаря тому же выделению, к сознанию своей тождественности с миром. Сделав свободный выбор самого себя, человек является со ipso действующим лицом; его деяния, однако, не имеют вначале никакого отношения к окружающему его миру, так как человек уничтожил это отношение своим выбором и существует теперь только сам по себе и для себя. И вот теперь-то, наконец, мы и доходим до этического воззрения на жизнь. Во времена древней Греции оно нашло свое выражение в стремлении индивидуума к нравственному совершенству; человек, подобно позднейшим христианским отшельникам, удалялся из мира, отказывался от мирской внешней деятельности и отдавался внутренней духовной. Только в этой последней деятельности он видел свою жизненную задачу и только в ней находил самоудовлетворение: в его намерения ведь не входило усовершенствовать себя и подготовиться к служению миру, напротив, он навсегда отказывался от мира и стремился к нравственному совершенству только ради себя самого. В сущности, такой человек вовсе не бежал от мира, не удалялся в пустыню, а оставался в миру, потому что соприкосновение с последним было ему необходимо в целях самовоспитания; тем не менее мирская жизнь не имела для него никакого значения, — он точно заклял ее и этим заклятием лишил ее всякой возможности оказывать на него какое-либо влияние. Подобный человек стремился, следовательно, не к такому нравственному совершенству, благодаря которому он мог бы стать полезным гражданином мира, воспитывал в себе не гражданские добродетели (в сущности, истинные добродетели язычества соответствуют религиозным добродетелям христианства), но личные, стремился к совершенству ради самого совершенства. В наше время подобное псевдоэтическое воззрение найдет, конечно, весьма немного представителей, — религия слишком вошла в жизнь, чтобы человек мог остановиться на таком абстрактном отношении к добродетели. Ошибка или несовершенство подобного воззрения заключается в том, что придерживающийся его человек выбирает себя лишь в абстрактном смысле, вследствие чего становится абстрактным и то совершенство, к которому он стремится. Вот почему я ставлю, наряду с требованием выбора, требование раскаяния, — последнее ставит человека в самую близкую тесную связь с окружающим его миром.

В христианском мире зачастую можно было встретить — да и теперь еще встречаешь — представителей мировоззрения, аналогичного только что упомянутому древнегреческому, но являющегося, благодаря примеси мистического и религиозного начал, более возвышенным и совершенным. Какой бы высокой степени личного нравственного совершенства ни достигал древнегреческий индивидуум, его жизнь все-таки не приобретала более бесконечного и совершенного значения, нежели и тот мир, искушения и соблазны которого она победила; конечным блаженством такого индивидуума было одинокое самоудовлетворение, столь же суетное, как и все другое, от чего он отказался. Жизнь религиозного мистика имеет более глубокое значение. Он выбирает себя самого в абсолютном смысле, хотя и редко употребляет данное выражение, а, напротив, говорит, что выбирает Бога, но это, как уже сказано выше, не изменяет сути дела: не выбрав себя самого в абсолютном смысле, человек не может стать в свободные отношения к Богу, а свобода именно и является отличительной чертой христианства. Сделав абсолютный и свободный выбор, т.е. выбрав себя самого, мистик является со ipso действующим лицом, но его деяния принадлежат не внешнему, а его внутреннему, душевному миру. Благодаря своему выбору мистик выделяет свое «я» из внешнего мира, последний как бы перестает существовать для него, и его усталая душа выбирает Бога. Не следует истолковывать выражения «усталая душа» в дурном смысле, унижающем мистика и придающем сомнительное значение его выбору Бога, — как будто он выбирает Его лишь тогда, когда его душа утомится и пресытится мирской жизнью. Выражение это означает, напротив, раскаяние мистика в том, что он не обратился к Богу раньше.

<…>

Итак, совершив свой выбор, мистик является со ipso действующим лицом, но его действия принадлежат его внутреннему душевному миру, и насколько он в этом отношении явится действующим, настолько и его жизнь будет иметь движение, развитие, историю. Развитие ее может, однако, быть настолько метафизическим или эстетическим, что становится сомнительным, насколько его можно назвать историей, — под историей человеческой жизни подразумевается лишь свободное развитие ее. Затем, движение его жизни может быть настолько отрывочным, что его трудно назвать и развитием. Если это движение состоит в том, что известный момент повторяется вновь и вновь, то конечно нельзя отрицать существования самого движения, можно даже открыть управляющий им закон, но развития здесь все-таки никакого не будет. Временное повторение, не имеющее никакой внутренней связи, и не имеет в этом смысле ни малейшего значения. Такою, однако, именно и является жизнь мистика. Страшно читать жалобы мистика в минуты душевного изнеможения. Эти минуты сменяются минутами просветления, — и в таких переменах проходит вся его жизнь; в ней есть, таким образом, движение, но нет развития, так как в ней нет и внутренней связи, за исключением разве того неопределенно- тоскливого чувства, с которым мистик глядит и на прошлое, и на будущее: но это-то чувство — уже само по себе и выражает недостаток в жизни мистика настоящей внутренней связи. Развитие личности мистика до такой степени заключено в границах метафизики и эстетики, что его нельзя назвать историей, или если и можно, то лишь в том же смысле, в каком говорят об истории растений. Мистик умирает для всего мира и весь отдается одной любви к Богу, так что развитие его жизни заключается в развитии этой любви. Как между влюбленными замечается иногда известное сходство даже в наружности, форме и выражении лица, так и душа мистика, погруженного в любовное созерцание Божества, все более и более возвращает себе в обновленном и просветленном виде утраченные ею образ и подобие Бога. Внутренние деяния мистика сводятся не к приобретению личных добродетелей, но к развитию религиозных или созерцательных. Сказать, что его жизнь состоит в последнем, однако, нельзя — это было б слишком этическим определением жизни мистика, являющейся, в сущности, одной молитвой. Молитва входит и в жизнь этика — я не отрицаю этого — но молитва этика всегда до известной степени субъективна, содержательна и рассудительна, тогда как для мистика молитва получает тем большее значение, чем больше в ней восторженной бессознательности и пламенной любви к Божеству. Молитва служит для него единственным средством выражения его любви, единственным языком, на котором он может говорить с Божеством. Как влюбленные нетерпеливо ждут минуты задушевной беседы, когда они могут высказать друг другу свою любовь, так и мистик тоскует и ждет не дождется минуты молитвенной беседы, соединяющей его с Богом, и, если наслаждение влюбленных их тихой беседой ничуть не уменьшается от того, что им нечего сказать друг другу, то тем менее — наслаждение мистика. Напротив, он испытывает тем больше блаженства от своей молитвы, тем больше счастья от своей любви к Богу, чем менее в них содержания, чем бессознательнее он отдается им, чем сильнее уходит и исчезает в них всем своим существом.

На мой взгляд, в любви мистика и его отношении к Богу заметна, однако, некоторая навязчивость. Никто не станет отрицать того, что человек должен любить Бога всею душою, всеми помышлениями своими, или того, что такая любовь не только долг, но и высшее блаженство человека, тем не менее из этого не следует, что мистик имеет право пренебречь во имя этой любви к Богу условиями действительной жизни, в которые он поставлен самим же Богом. Пренебрегая ими, он пренебрегает и любовью Бога к себе или требует от Него иного выражения этой любви, чем то, которое угодно было проявить Ему. Сюда вполне применимы слова пророка Самуила: «Покорность лучше всякой жертвы». Навязчивость мистика может принять и еще более опасную форму в том случае, если он основывает свои отношения к Богу на уверенности быть, благодаря той или другой случайности, особым избранником и любимцем Божьим. Такой уверенностью мистик унижает и Бога и себя; себя — потому что вообще унизительно отличаться от других, благодаря какому-либо случайному обстоятельству; Бога — потому что таким путем превращает Его в идола, а себя — в Его любимца.

Кроме того, мне не нравится жизненная дряблость и слабость мистика, являющиеся его постоянными отличительными чертами. Разумеется, вполне естественно, что человек желает в глубине души удостовериться в искренности и правдивости своей любви к Богу, чувствует время от времени побуждение проверить это высокое чувство, — кто станет отрицать похвальность такого побуждения? Тем не менее никому не следует предпринимать эти поверки ежеминутно. Душевное величие человека выражается именно его непоколебимою верою в любовь Бога к себе, а эта вера влечет за собою и веру в искренность своей любви к Богу и радостную покорность Его воле, выражающееся примирением с теми жизненными условиями, в которые он поставлен Богом.

Не могу я, наконец, сочувствовать жизни мистика еще потому, что смотрю на нее, как на измену миру, в котором он живет, и человечеству, с которым он связан кровными узами и с которым мог бы вступить в самую тесную связь, если бы не заблагорассудил сделаться мистиком. В большинстве случаев мистик выбирает одинокую жизнь, но вопрос в том, имеет ли он право сделать подобный выбор? Мистик не желает обманывать людей и напрямик заявляет, что не хочет иметь с ними никакого дела; вопрос опять-таки в том, имеет ли он право поступать таким образом. Я враг мистицизма в силу самого положения своего как семьянина и отца. В семейной жизни есть уже свое святое святых: будь же я мистиком, мне пришлось бы иметь еще личное святое святых, вследствие чего я был бы плохим семьянином. Так как я вообще того мнения (которое разовью впоследствии), что каждый человек должен жениться, и уж, конечно, не для того, чтобы быть плохим семьянином, то ты легко поймешь мое нерасположение к мистицизму.

Крайний и односторонний мистик становится, в конце концов, до того чуждым миру, что даже самые близкие, кровные отношения к людям теряют для него всякое значение. Между тем вовсе не в этом смысле сказано в Писании, что должно любить Бога больше отца и матери, — Бог не настолько себялюбив. Бог также и не поэт, желающий мучить людей страшными коллизиями, а нельзя ведь и представить себе ничего ужаснее положения людей, если бы между любовью к Богу и любовью к людям, которую Он сам же вложил в наше сердце, действительно существовала подобная коллизия. Ты, вероятно, не забыл еще юноши Людвига Блакфельда, с которым нам, особенно мне, приходилось так часто встречаться несколько лет тому назад. Он был одарен истинными и редкими способностями, но, к несчастью, слишком односторонне увлекся не столько христианским, сколько каким-то индийским мистицизмом. Живи он в средние века, он, без сомнения, нашел бы себе убежище в монастыре; наше время не располагает такими средствами помощи, и заблудший человек, если только не исцелится вполне, гибнет безвозвратно. Бедняга Людвиг поэтому и кончил самоубийством. Мне он оказывал нечто в роде доверия, нарушая этим свою любимую теорию, по которой не следовало иметь никаких отношений к людям и быть непосредственно связанным с одним Богом. Его доверие не было, впрочем, особенно велико, и вполне откровенным со мною он никогда не был, так что в последние месяцы его жизни я просто со страхом следил за его эксцентричными выходками. Несколько раз мне, кажется, все-таки удалось остановить его, наверное же сказать ничего не могу, так как он был вообще страшно скрытен и искусно маскировал свое душевное настроение. Наконец, он покончил с собой, и никто не знал причины. Его домашний доктор видел ее во временном умопомешательстве, что, конечно, показывает высокий ум и проницательность доктора. В известном смысле Людвиг, однако, владел всеми своими умственны ми способностями до последней минуты. Ты, может быть, не знаешь, что сохранилось письмо, которым Людвиг известил о своем намерении своего брата юстиц-советника? Вот копия этого письма, являющегося глубоко правдивым и объективным выражением последней агонии мистика:

*

‘Милостивый Государь,

Господин Юстиц — Советник!

Пишу к Вам, так как Вы в некотором роде самый близкий мне человек, с другой стороны, Вы мне, впрочем, не ближе всякого другого. Когда Вы получите эти строки, меня уже не будет больше на свете. Если Вас спросят о причине, можете сказать, что была, дескать, такая принцесса по имени Утренняя Заря… или что-нибудь в этом роде; я и сам ответил бы так же, если бы имел удовольствие пережить себя самого. Если Вас спросят о поводе, можете сказать: по поводу большого пожара. Если спросят о времени события, можете сказать, что оно имело место в столь знаменательном для меня июле месяце. Если же Вас ничего не спросят, можете ничего и не отвечать.

Я не считаю самоубийство чем-то похвальным и решился на него не из тщеславия. Я признаю зато справедливость положения, утверждающего, что ни одному человеку не выдержать      созерцания  бесконечного.

Бесконечное предстало однажды моему умственному взору, и я понял, что формой для него служит неведение. Неведение — отрицательная форма бесконечного знания. Самоубийство — отрицательная форма бесконечной свободы.

Счастлив, кто найдет положительную.

С почтением и проч.»

Итак, ошибка мистика в том, что он хотя и совершает свободный выбор самого себя, но не этический, так как последний всегда сопровождается раскаянием. Становишься конкретным лишь благодаря раскаянию, становишься же свободным, лишь став конкретным. Мистик, следовательно, с первых же шагов идет по ложному пути. Только выбрав себя таким, каков я есть, овладев своим «я» во всей его конкретности, приняв на себя сознательную ответственность за каждое душевное движение, я делаю этический выбор самого себя, раскаиваюсь, становлюсь конкретным и, при всей своей обособленности от действительного мира, абсолютно связанным и тождественным с ним. Как ни просто, в сущности, положение о тождественности этического выбора своего «я» с раскаянием, не могу не возвращаться к нему постоянно. В этом ведь вся суть. Мистик, пожалуй, тоже раскаивается, но раскаяние его внешнее, а не внутреннее, метафизическое, а не этическое. Эстетическое раскаяние отвратительно: оно показывает только дряблость душевную; метафизическое — излишне: ведь не сам человек создал мир, что ж ему особенно и сокрушаться о суете мира? Мистик выбирает себя лишь в абстрактном смысле, поэтому и раскаяние его абстрактно; лучше всего это видно из суждения мистика о жизни и действительности, среди которых он все-таки живет. Мистик учит, что земная жизнь — суета, обман, грех; все это, однако, одни отвлеченные рассуждения, не имеющие ничего общего с этическим отношением человека к жизни. Даже называя жизнь грехом, мистик стоит, в сущности, на той же отвлеченной точке зрения, как и тогда, когда называет ее суетой; желание придать этому слову этический смысл останется бесплодным, если само отношение мистика к жизни будет не этическим, а метафизическим; этическое же отношение выражается не трусливым бегством от жизни, а мужественною борьбой с нею и победой, или сознательным подчинением ее тяготам и бремени…

Мистик совершает абстрактный выбор самого себя и этим выбором окончательно выделяет себя из всего остального мира, к которому уж и не возвращается никогда. Истинный же этический конкретный выбор в том и состоит, что, выбирая себя, выделяя свое «я» из всего мира, человек в ту же минуту возвращается к нему, благодаря раскаянию. <…>

Оба намеченные здесь воззрения на жизнь — и древнегреческого философа и христианского мистика — можно таким образом считать первыми, хотя и неудачными попытками этического мировоззрения. Причина неудачи в том, что индивидуум в обоих случаях окончательно выделяет себя из мира или — выбирает себя абстрактно, т.е. не этически, вследствие чего и теряет свою связь с действительностью; между тем этические отношения только и возможны в области действительности. <…>

При истинном, этическом, выборе индивидуум выбирает себя как многообразную конкретность, находящуюся в неразрывной связи с миром. Эта конкретность — «действительность» индивидуума, но так как выбор его был вполне свободным, то ее можно также назвать «возможностью» или — употребляя этическое выражение — «задачей» индивидуума. Эстетик всюду видит в жизни возможности, обусловливающие для него содержание будущего; этик же видит в жизни задачи, что и придает его жизни известную определенность и уверенность, которых так недостает жизни эстетика, рабски зависимой от всех внешних условий. <…> В этой же зависимости и лежит причина того болезненного страха, с которым люди говорят об ужасном положении человека, не находящего себе места в жизни. Подобный страх указывает на то, что человек ожидает всего от места и ничего от самого себя. Этик также старается найти надлежащее место в жизни, но, если он и заметит, что ошибся, или, если перед ним восстанут какие-нибудь неожиданные преграды и затруднения, он все-таки не падет духом, так как не потеряет власти над собой. Он сразу увидит предстоящую ему новую задачу и немедленно приступит к делу. Немало также встречается людей, которые опасаются, что в случае, если им придется влюбиться, им достанется не та девушка, которая соответствует их идеалу женщины. Кто станет отрицать счастье жениться именно на такой девушке, но, с другой стороны, не суеверие ли предполагать, что счастье человека заключается в чем-либо, лежащем вне его самого? Этик тоже старается не ошибиться в выборе жены, но если впоследствии и оказывается, что выбор не вполне оправдал его надежды, он не падает от этого духом, — он сразу видит предстоящую ему жизненную задачу и понимает, что вся суть не в том, чтобы желать, а в том, чтобы хотеть. Многие, имеющие вообще некоторое представление о значении жизни, желают быть современниками великих исторических событий и даже участвовать в них. Кто станет отрицать смысл подобного желания, но, с другой стороны, разве не суеверие предполагать, что значение человека определяется его участием во внешних событиях жизни?

Этик знает, что вся суть — во взгляде человека на жизнь, в энергии его внутренней душевной деятельности, знает, что человек, стоящий в этом смысле на высоте требования, может и в самых скромных рамках жизни пережить куда больше того, кто был не только свидетелем, но и сам участвовал в великих мировых событиях. Этик знает, что вся жизнь — одна сплошная сцена, и каждому, даже самому незначительному человеку, предстоит сыграть в ней свою роль, причем от него самого зависит сделать ее столь же значительной и серьезной в духовном смысле, как и роль тех, кому отведено место в истории. К эстетику вообще вполне применимо старое изречение: «быть или не быть», — и чем более его жизнь приближается к идеалу эстетической жизни, тем более он становится зависимым от всех внешних условий ее; измени ему хоть одно, и — он погиб; для этика же всегда существует исход: когда все идет наперекор его желаниям, когда мрак бури сгущается вокруг него до такой степени, что даже сосед теряет его из виду, — он все-таки не погибает, — у него есть надежная точка опоры — свое «я». <…>

Напомню тебе здесь определение, которое я уже дал в свое время этическому началу: этическим началом является в человеке то, благодаря чему он становится тем, что он есть. От человека, следовательно, не требуется, чтобы он стал другим, но только самим собою, не требуется полного уничтожения в себе эстетического начала, а лишь сознательное отношение к нему. Этическая жизнь вынуждает человека к высшей степени ясного и определенного самосознания, от которого не могло б ускользнуть ни одно даже случайное явление; этика не имеет своей целью уничтожение конкретности человеческой личности, но напротив, видит свою задачу в надлежащем и всестороннем развитии этой личности, причем ясно видит, какие начала должны быть в ней развиты и каким именно образом. Люди вообще относятся к этике совершенно абстрактно, и она поэтому внушает им какой-то затаенный ужас. Они смотрят на нее как на нечто чуждое личности и предпочитают держаться от нее подальше, — Бог весть, куда ведь может привести знакомство с нею! Так же многие люди боятся смерти, имея самое смутное неясное представление о переходе души по смерти в новый мир, где царствуют совершенно иные законы и порядки, нежели знакомые им земные. Причина такого страха — нежелание человека вдуматься в свою сущность и значение, просветлеть душевно; явись же это душевное просветление — страх исчезнет. То же и относительно этики: человек, боящийся душевного просветления, бежит от этики, так как последняя требует именно этого просветления.

Как противоположность эстетическому мировоззрению, согласно которому смысл жизни — в наслаждении, люди часто ставят воззрение, по которому смысл жизни сводится к неуклонному исполнению человеком долга, и выдают это воззрение за этическое.

Проповедников такого воззрения невольно приходится, однако, заподозрить в умышленном искажении смысла и значения этики, из желания «подорвать ее кредит» у людей. Проповедовать людям одно суровое исполнение долга в самом деле, по меньшей мере, неосторожно: такая проповедь встречается большею частью одним смехом, в особенности, если она произносится (как, например, в произведениях Скриба) с известной комической серьезностью низменного пошиба и предлагается взамен жизнерадостного учения, приветствующего счастье и восторги наслаждения. Главной причиной несовершенства и неуспеха этого псевдоэтического воззрения является то, что проповедники его становятся к долгу во внешние отношения: определяя этическое отношение к жизни словом «долг», они под самим словом «долг» разумеют различные внешние житейские отношения. Не мудрено, что жизнь, посвященная долгу такого рода, кажется людям далеко непривлекательной и скучной, не выдерживающей никакого сравнения с жизнерадостным идеалом жизни, выставляемым эстетиками.

Истинное этическое воззрение на жизнь требует от человека исполнения не внешнего, а внутреннего долга, долга к самому себе, к своей душе, которую он должен не погубить, но обрести. Чем глубже между тем этическая основа жизни человека, тем меньше у него потребности ежеминутно говорить о долге вообще или советоваться с другими относительно «своего» долга, в частности, и тем меньше сомнений относительно способов выполнения этого долга и т. д. Жизнь истинного этика отличается поэтому внутренним спокойствием и уверенностью, тогда как, напротив, беспокойнее и несчастнее жизни человека — раба внешнего долга — ничего нельзя себе и представить. <…>

Этика как понятие общее есть также понятие абстрактное и, как таковое, находит свое выражение исключительно в запрещении. В этом смысле этика олицетворяет собою закон. Как же скоро на сцену выступает положительное приказание, оно является уже плодом этики и эстетики вместе. Евреи были по преимуществу народом закона и поэтому прекрасно поняли большинство заповедей Моисеева закона — абстрактных  или  отрицательных (запретительных); самой же положительной и конкретной: «Возлюби Господа Бога Твоего всем сердцем…», которую больше всего усвоило себе христианство, они как раз и не поняли. Переходя из чисто абстрактного понятия в более конкретное, этика олицетворяет собой уже не закон, а нравы и обычаи данного народа, зависящие от индивидуальности последнего; иначе говоря, вместе с упомянутым переходом этика воспринимает в себя и эстетический элемент. Для отдельного человека этика, однако, остается по-прежнему понятием абстрактным; реальное значение она приобретает лишь тогда, когда данный человек олицетворит собою «общечеловеческое». Вот она — тайна совести, тайна индивидуальной жизни, заключающаяся в том, что последняя является в одно и то же время и индивидуальной и общечеловеческой, — если и не непосредственно, то, по крайней мере, в смысле возможности стать таковою. Человек этического воззрения на жизнь видит в ней «общечеловеческое» и старается сам быть воплощением этого «общечеловеческого»; последнее же достигается не тем, что человек отрешается от своей конкретности (такое отрешение равняется самоуничтожению), но, напротив, тем, что он сознательно проникается ею еще сильнее и вместе с ней воспринимает в себя и общечеловеческое. Общечеловек — не мечта, каждый человек является в известном смысле общечеловеком, каждому указан путь, по которому он может дойти до общечеловеческого. Эстетик — человек случая, воображающий достигнуть идеала человеческого совершенства, благодаря  своей   исключительной

индивидуальности; этик же стремится к тому, чтобы проявить своей жизнью общечеловеческое. Влюбленный эстетик озабочен поэтому желанием выразить свою любовь каким-нибудь особенным выделяющим его из ряда обыкновенных смертных образом; вступающий в брак этик имеет в виду исполнить общечеловеческий долг. Этик никогда не становится, таким образом, ненавистником конкретной действительности, напротив, действительная жизнь приобретает для него, благодаря любви, лишь еще более глубокое значение: он видит в любви высшее проявление общечеловеческого. Жизненная задача заключается для этика в нем самом: он стремится отождествить свое случайное непосредственное «я» с «общечеловеческим».

Итак, жизнь этика — выполнение долга (но не внешнего, а внутреннего долга), по отношению к самому себе; сознание этого долга проявляется в нем в минуту отчаяния, и с этих пор вся жизнь данного индивидуума, включая сюда и эстетические начала ее, проникается и животворится этим сознанием. Этика можно сравнить с тихим, но глубоким озером, эстетика же, напротив, с мелководным, но задорно бурлящим ручейком.

Этическое отношение к жизни проявляется, следовательно, не во внешней, но во внутренней деятельности личности; все дело здесь, как уже сказано, в том, чтобы личность не отрешалась абстрактным и бессодержательным стремлением вперед от своей конкретности, но воспринимала ее в себя. Этическое отношение к жизни не бросается поэтому в глаза, этик живет, по-видимому, как и все прочие люди, как и эстетик, но настает минута и — становится ясно, что жизнь этика имеет свои определенные границы, каких не знает жизнь эстетика. И я нахожу вполне естественным, что этик не проявляет своих этических взглядов всуе, по отношению к чему-либо безразличному — это значило бы унижать этику, глубокое значение которой не позволяет приурочивать ее к решению пустых вопросов. Все безразличное, т.е. несущественное, настолько потеряло для этика свое значение, что он без всякого труда и во всякое время может наложить на него свое veto. Этик верит в Провидение, и вера его настолько крепка и спокойна, что ему и в голову не приходит связывать ее с какими-либо случайными явлениями или ежеминутно проверять ее. Приобрести, и затем сохранить этическое воззрение на жизнь и не расточая его на безразличные житейские отношения, приобрести и сохранить веру в Провидение, не расточая ее всуе — однако, в воле каждого человека: вся суть здесь в том, чтобы человек ясно сознавал свою жизненную задачу, удерживался от врожденной склонности увлекаться мелочами, крепко держался намеченного пути к вечному идеалу и не бросался в стороны, гоняясь за обманчивыми миражами.

Сделаем еще одно сопоставление этика с эстетиком.

Самым главным и самым существенным отличием этика от эстетика является ясное самосознание первого, обусловливающее твердость и определенность его жизненных основ, так как жизнь второго является каким-то беспочвенным витанием в пространстве. Этик прозрел свою собственную сущность, познал себя самого, осветил своим сознанием всю свою конкретность и поэтому властен уже подавить в себе брожение неопределенных мыслей, не позволить себе увлекаться мечтами; этик уже не является самому себе каким-то калейдоскопом, постоянно меняющим свои формы, — он знает себя. Выражение «познай себя самого» повторялось и повторяется без конца, и в познании себя самого привыкли видеть цель всех стремлений человеческих. Познание себя самого может, однако, служить целью лишь в том случае, если оно же является и исходным пунктом. Этическое познание себя самого не эстетическое самосозерцание, управляемое законами необходимости или видящее во всем необходимость, но свободное размышление над самим собой, самоанализ, являющийся результатом свободной внутренней деятельности человека. Поэтому я с умыслом употребил выражение «выбрать себя самого» вместо «познать себя самого». Познание себя самого не есть еще венец душевной деятельности этика, но лишь плодотворное начало, создающее затем истинного человека. Если бы я хотел блеснуть остроумием, я мог бы сказать здесь, что индивидуум познает себя, как Адам, по Писанию, познал Еву; от этого сношения с самим собой индивидуум становится беременным самим же собою и затем самого же себя рождает. Лишь из себя самого может человек почерпнуть познание себя самого. Познавая себя самого, индивидуум познает свое «я», являющееся в одно и то же время и его действительным и его идеальным «я»: это «я» находится и вне его, как образ, который он стремится воплотить в себе, и в то же время в нем самом, так как это «я» — он сам. Отсюда та двойственность этической жизни, выражающаяся в том, что индивидуум имеет себя самого и в самом себе и вне себя. Итак, идеальное «я» не есть действительное «я» — оно лишь прообраз, который сначала стоит как бы вне, впереди человека, по мере же того, как последний сам становится его воплощением, все более и более бледнеет и стушевывается, пока наконец не ляжет позади человека, как увядшая возможность. Выражаясь аллегорически, идеальное «я» можно сравнить с тенью человека: утром тень бежит перед человеком, в полдень идет почти незаметно рядом с ним, вечером же ложится позади него. Познав себя самого и выбрав себя самого, индивидуум может приступить к воплощению в себе своего идеального «я», причем, однако, должен твердо помнить, что это «я» находится — как уже сказано выше — в нем же самом; стоит индивидууму забыть об этом — все его стремления и усилия получат абстрактное направление. Тот, кто при этом стремится копировать какого-либо другого человека, равно как и тот, кто будет стараться копировать «нормального» человека, будут одинаково, хотя и каждый по-своему, неестественны.

Эстетик смотрит на себя как на известную конкретность, причем различает в ней начала существенные и случайные. Различие это, однако, лишь относительное, потому что пока человек живет исключительно эстетической жизнью, вся его личность — плод случайности; если же эстетик тем не менее держится за это различие, то лишь вследствие недостатка энергии и твердости духа. Этик, прошедший через горнило отчаяния, также различает в себе существенные и случайные элементы, но это различие основывается совершенно на ином принципе: все, что возникло или продолжает существовать в нем, благодаря его свободному выбору своего «я», является в нем существенным, хотя бы и казалось случайным; все же остальное, напротив, случайно, хотя бы и казалось существенным. Взгляд же эстетика на существенное и несущественное выражается следующим образом. Положим, у него есть талант к рисованию — на этот талант он смотрит как на случайный дар судьбы; положим затем, что он отличается проницательностью и остроумием — на эти качества он смотрит уже как на свои существенные и неотъемлемые характерные черты, без которых он был бы совсем другим человеком. Такой взгляд вполне ошибочен и вот почему: если человек не смотрит на свои проницательность и остроумие с этической точки зрения, т.е., как на задачу, как на нечто такое, за что он несет ответственность, то они и не являются в нем существенными началами; да не существенна, а случайна и вся жизнь его, пока он живет только эстетически, так что о каком-либо различии — в смысле существенности — между основными началами ее не может быть и речи. В жизни этика это различие также до известной степени стерто, но в ином смысле: этик выбирает себя во всей своей конкретности, т.е. признает за всеми своими качествами и свойствами одинаково существенное значение, сознавая, что за все несет одинаковую ответственность.

Жизненной задачей «серьезного» эстетика является, таким образом, культивирование своей случайной индивидуальности во всей ее парадоксальности и неправильности; в результате — гримаса, а не человек.<…> Жизненной же задачей этика является воплощение в себе «общечеловеческого». Но воплотить в себе «общечеловеческое» возможно для человека лишь в том случае, если он ката 86vap.iv13 уже имеет в себе общечеловеческое. «Общечеловеческое» может прекрасно уживаться с индивидуальными способностями данного человека, не уничтожая их — как не уничтожал тернового куста огонь, виденный Моисеем. Если же «общечеловеческое» не находилось бы в самом человеке, то для воплощения его в самом себе человеку не оставалось бы ничего иного, как отрешиться от своей конкретности. И можно найти немало примеров такого необузданно-абстрактного стремления к «общечеловеческому» — так, среди гуситов были сектанты, которые, желая приблизиться к идеалу первобытной и — по их мнению — нормальной человеческой жизни, ходили голыми, как прародители в раю. В наше время также нередко встречаются люди, требующие такого же обнажения в духовном смысле, т.е. отрешения человека от своей конкретности, без чего будто бы он не может стать нормальным человеком или — воплотить в себе «общечеловеческое». Но это неправда. «Общечеловеческое», таящееся в конкретности каждого индивидуума, выступает из нее и затем очищает и просветляет ее благодаря акту отчаяния. Как в грамматике примерным образцом данного спряжения может послужить любой из принадлежащих к нему правильных глаголов, а не один тот, который случайно приведен в учебнике, так и любой человек может явить собою образец «общечеловеческого», причем от него не требуется отрешения от своей конкретности, но требуется лишь просветление, облагорожение ее. Просветляется же и облагораживается она, как уже сказано, отчаянием, или выбором.

Теперь ты, конечно, без труда поймешь, что жизнь истинного этика в сущности отражает в себе все те различные фазисы этического воззрения на жизнь, которые рассмотрены нами ранее поодиночке. — Этик развивает в себе и личные добродетели, и гражданские, и наконец, религиозные. Если же человек полагает, что можно застыть в каком-нибудь отдельном фазисе, развивать свою личность только в одном направлении, то это — верный признак того, что он не совершил этического выбора своего «я», и не понял ни истинного смысла выделения этого «я» из всего внешнего мира, ни объединения его со всем миром, главное же не понял тождественности этого выделения с объединением.

Человек, сделавший этический выбор своего «я», берет себя самого во всей своей конкретности, с такими-то и такими-то дарованиями, страстями, наклонностями и привычками и поставленным в такие-то и такие-то внешние условия; жизненной же задачей его становится он сам: он стремиться к облагоражению, урегулированию, образованию, всестороннему развитию своего «я», иначе говоря — к равновесию и гармонии души, являющимся плодом личного самоусовершенствования. Жизненной целью такого человека становится также он сам, его собственное «я», но не произвольное или случайное, а определенное, обусловливаемое его собственным выбором, сделавшим его жизненной задачей — его самого во всей его конкретности. Целью истинного этика является, таким образом, не одно его личное, но и социальное и гражданское «я». Не выбрав же себя во всей своей конкретности, во всей своей неразрывной связи с прошедшим и будущим, индивидуум никогда и не воплотит в себе «общечеловеческого». Если он думает, что должен прежде всего превратиться в первобытного человека и тогда уже только начать стремиться к идеалу, то он на всю жизнь останется только искателем приключений. Если же он поймет, что, не выбрав исходным пунктом своего стремления своей же конкретности, ему не удастся и начать стремиться, а не начав, не удастся и довести этого стремления до конца, то он сразу выберет себя в своей неразрывной связи со всем прошедшим и будущим, и личная жизнь его незаметно сольется с жизнью гражданина и наоборот. Личная жизнь сама по себе отчуждает индивидуума от людей и потому несовершенна; очищает и облагораживает ее лишь гражданское самосознание человека.

Итак, личность является абсолютом, имеющим свою жизненную цель и задачу в самом себе. Такое определение куда проще и содержательнее ходячего определения человеческой жизни, согласно которому задачей ее является исполнение долга. Последнее определение подает повод к различным недоумениям, сомнениям и возражениям. Одно из главных сомнений вызывается мыслью о неустойчивости понятия «долг» и изменчивости самих законов, т.е. касается ближе всего постоянных колебаний в области определения гражданских добродетелей. Сомнение это могло б, однако, и не возникать, если бы сомневающиеся помнили, что колебаниям подвергаются, по преимуществу, определения положительного, но не отрицательного характера, остающиеся неизменными. Другое сомнение затрагивает саму возможность исполнения человека долга. Долг — говорят сомневающиеся — понятие общее, каким же образом приурочить его к каждому отдельному человеку, к частности? Вот это-то последнее сомнение особенно сильно и говорит в пользу вышеприведенного определения человеческой личности: личность — абсолют, имеющий свою жизненную цель и задачу в самом себе, и надо поэтому поговорить об этом определении подробнее. Любопытно, что оно выдвигается уже самим языком или манерой людей выражаться; так, например, никогда не говорят: «он исполняет долг», но всегда: «он исполняет свой долг»; говорят: «я исполняю мой долг, а ты исполняй твой долг». Этим доказывается, что индивидуум столь же олицетворяет собою «общечеловеческое», сколь и индивидуальное. Долг есть понятие общее, как требование же применяется к отдельному человеку, чего не могло бы быть, не олицетворяй собой каждый человек «общечеловеческое». С другой стороны, долг как требование, примененное к отдельному человеку, является понятием частным, и, в то же время, по самому существу своему остается понятием общим. Вот здесь-то и проявляется высшее значение человеческой личности. Она не стоит вне закона, но и не сама предписывает себе законы: долг сохраняет свое определение, но личность воссоединяет в себе и «общечеловеческое», и «индивидуальное». Все это настолько ясно, что может быть понятным и ребенку. Человек может, таким образом, исполнять долг и все-таки не исполнить своего долга и, наоборот, может исполнять свой долг и все-таки не исполнить долга вообще. Мучить себя вследствие этого сомнениями, однако, никому не следует: различие между добром и злом ведь по-прежнему существует, ответственность и долг, следовательно, также, и хотя человек не всегда может сказать, в чем именно долг другого человека, зато он всегда может сказать, в чем его собственный долг; между тем, и это было бы невозможно, не будь личность объединением общечеловеческого и индивидуального. Некоторые предполагают устранить сомнения тем, что придают долгу какое-то внешнее, определенное и неизменное значение, но это одно недоразумение: сомнение ведь касается не внешних отношений человека, но внутренних отношений его к «общечеловеческому». Как отдельный индивидуум человек не олицетворяет в себе всего человечества, и требовать от него этого было бы абсурдом; если же человеку удастся олицетворить собою «общечеловеческое», то он является в одно и то же время и в «общечеловеческом» и индивидуальностью, а в таком случае долг, с его диалектическим значением, лежит в нем самом. Подобное положение не дискредитирует этическое мировоззрение, а, напротив, подтверждает его значение, тогда как, отвергнув это положение, приходится считать абстрактными и самое личность, и ее отношение к долгу, и даже бессмертие ее. Не уничтожается упомянутым положением и различие между добром и злом: сильно сомневаюсь, что найдется кто-нибудь, кто стал бы утверждать, что долг человека — делать зло. Правда, находятся люди, которые делают зло, но здесь другое, — они ведь все-таки стараются уверить и себя, и других, что поступают хорошо. Нельзя, разумеется, оставаться в таком заблуждении вечно; если эти люди и продолжают намеренно закрывать глаза на свое положение, то потому лишь, что они враги себе. <…>

<…> Здесь я прерву теоретические рассуждения о занимающем нас предмете, во-первых, потому, что не претендую на особенную компетентность в этой сфере и буду вполне доволен, если во мне признают, по крайней мере, порядочного практика; во-вторых же потому, что теоретические рассуждения отнимают очень много времени и места. Я не имею также намерения излагать тебе учение о долге вообще или по обычаю увещевать тебя, выясняя тебе все твои обязанности к Богу, к ближнему и к самому себе. Не хочу я этого не потому, что пренебрегаю подобным подразделением или считаю то, что мог бы сказать по этому поводу, значительно глубже и труднее для понимания, нежели прописная мораль учебника Балле14, но потому, что, на мой взгляд, суть дела не в многообразии и сложности понятия «долг», а в интенсивности человеческого сознания или чувства долга. Постигая значение подобной интенсивности, личность достигает своей этической зрелости, и выполнение ею своего долга обусловливается уже само собою. Суть не в том, чтобы человек мог перечесть свои обязанности по пальцам, но в том, чтобы он раз навсегда проникся чувством долга вообще, чтобы видел в этом чувстве доказательство своего вечного значения как человека. Я отнюдь не имею в виду восхвалять здесь пресловутых «людей долга», так же как и не посоветую никому сделаться буквоедом, но это не мешает мне в то же время питать уверенность, что человек, не постигший значения долга во всей его бесконечности, может быть лишь плохим человеком. <…>

Поясню вышесказанное примером, который возьму из впечатлений моего раннего детства. Мне было всего пять лет, когда меня отвели первый раз в школу. Подобное событие не может, без сомнения, не произвести на ребенка известного впечатления, вопрос, однако, в том — какого именно. Главную роль в таких случаях играет, обыкновенно, любопытство ребенка, возбужденное уже заранее смутными представлениями о том, что ожидает его в школе. То же было и со мной, но все впечатления, вынесенные мною из этого первого посещения школы, стушевались перед одним главным: мне задали выучить к следующему разу десять строчек из учебника Балле, и этот урок овладел всем моим существом. Я обладал в детстве счастливой памятью, и урок дался мне очень легко. Сестра прослушала меня несколько раз и удостоверила, что я хорошо знаю его. Тем не менее, улегшись в постель, я еще раз ответил урок самому себе и заснул с твердым намерением протвердить его опять завтра утром, для чего и встал в 5 часов. Все это так живо сохранилось у меня в памяти, точно происходило только вчера. Мне казалось тогда, что небо обрушится на землю, если я не выучу своего урока; с другой стороны, мне казалось, что если бы даже и небо обрушилось на землю, это ничуть не избавило бы меня от моей обязанности выучить урок. В те годы я имел еще мало понятия о долге вообще, — я еще не успел выучить наизусть всей книги Балле — долг являлся мне лишь в виде выполнения возложенной на меня обязанности — выучить свой урок, и все же из моего отношения к этой обязанности развилось и все мое последующее этическое воззрение на жизнь.

Страстное рвение маленького школьника, разумеется, вызывает у меня теперь улыбку, и все же я всегда скажу, что самым задушевным моим желанием является желание сохранить в себе такое страстно-серьезное отношение к своим обязанностям на всю жизнь. Правда, задача жизни становится с годами яснее, но главную роль в жизни человека продолжает играть: энергия — страсть. Возникновением упомянутого отношения к своим обязанностям я был всецело обязан моему отцу, и если бы даже не был обязан ему ничем иным, одного этого было бы достаточно, чтобы я чувствовал себя перед ним в неоплатном долгу. Главной задачей воспитания является поэтому не сообщение ребенку тех или других знаний, но пробуждение его сознания и энергии. Ты часто говоришь о счастьи иметь светлый ум — никому не придет в голову оспаривать это; но я полагаю, что выработать в себе такой ум зависит от воли самого человека. Были бы желание, энергия, страсть, — а с ними человек достигнет всего. Возьмем, к примеру, молодую девушку: как бы глупа, жеманна, болтлива она ни была, стоит ей полюбить кого-нибудь искренно, и ты увидишь, как она разом поумнеет, с каким умом и находчивостью будет стараться узнать, отвечают ли ей взаимностью, и как, в случае счастливого результата, вся она расцветает обаятельной женственной прелестью, а в случае несчастья обнаружит острую прозорливость и рассудительность.

Могу сказать, что на мою долю выпало в этом отношении счастливое детство; я вынес из него массу этических впечатлений. Позволяю себе поэтому немного остановиться на воспоминаниях из этого счастливого времени, связанного и с воспоминанием об отце. Последнее является самым дорогим для меня, и я воскрешаю его недаром; оно дает мне лишний повод подробнее разъяснить мою мысль, что важно вообще развить в себе самое чувство долга, а не взвалить на себя возможно большее число различных обязанностей. В тех же случаях, когда проводится последний взгляд, личность человеческая мельчает и портится. <… > Как сказано, на мою долю выпало счастливое детство: на мне никогда не лежало слишком много обязанностей, но обыкновенно какая-нибудь одна, зато основательная. После двухлетнего пребывания в школе меня перевели в классическую гимназию… Началась новая жизнь, но мною по-прежнему руководило нравственное чувство долга, хотя свободы моей и не стеснял никто. Вращаясь в кругу товарищей, я с удивлением слушал их жалобы на учителей и еще с большим удивлением увидел, что одного из них даже взяли из гимназии вследствие ссоры его с учителем. Подобный случай легко мог повлиять на меня самым гибельным образом, не будь я с ранних лет проникнут ясным сознанием долга. Я знал, что должен был учиться и учиться именно там, куда меня отдали; я смотрел на это как на свой непреложный и неизменный долг. Подобный взгляд обусловливался не только серьезным отношением к вопросу о моем образовании со стороны моего отца, но, как сказано, и моим собственным сознанием долга, так что, если бы даже отец мой умер, и заботы о моем воспитании пали на кого-нибудь другого, кого можно было бы уговорить взять меня из гимназии, я бы никогда не осмелился и выразить такого желания: мне все казалось бы, что тень отца сама явится проводить меня в гимназию; отец настолько успел развить во мне чувство долга, что я никогда бы не мог простить себе нарушения его воли. Во всем остальном я пользовался полной свободой; от меня требовалось только посещение гимназии, самое же учение оставлялось на моей полной ответственности. Отдав меня в гимназию и снабдив всеми нужными учебниками, отец мой сказал только: «Вильгельм! В конце месяца ты должен занять третье место в классе». Я был избавлен от всяких нелепых требований со стороны отца; он никогда не спрашивал меня о моих уроках, не заставлял меня отвечать их ему, не заглядывал в мои тетради, не указывал мне времени или срока занятий или отдыха и никогда не усыплял моей ученической совести дружеским поглаживанием по головке и словами: «Ты, конечно, знаешь свои уроки», как это делают многие чадолюбивые родители. Если мне предстояло идти куда-нибудь, он ограничивался вопросом: «Есть ли у тебя время?»; решение же вопроса всецело предоставлял мне самому и никогда не начинал по этому поводу лишних разговоров. Я вполне уверен в глубоком участии, которое он принимал во всем, что касалось меня, но он никогда не давал мне заметить этого участия, желая дать мне возможность развиваться и зреть под собственной ответственностью. Повторяю, обязанности мои никогда не были особенно многочисленными, а, между тем, скольких детей портят именно тем, что взваливают на их слабые плечи целый ворох обязанностей! Зато я и вынес из моего детства глубокое убеждение в том, что существует нечто непреложное и неизменное, именуемое «долгом».

В свое время и латинскую грамматику я учил с чувством и с толком, о каких теперь не имеют понятия; такое изучение ее не замедлило оказать на меня свое благотворное влияние, — так что если я вообще мало-мальски способен мыслить философски, то обязан этим исключительно вышеупомянутому влиянию. Безусловное уважение к правилу, презрительный взгляд на исключения с их жалким существованием, справедливое гонение, которому они подвергались в моих тетрадях, где их беспощадно клеймили, — разве все это не могло послужить достаточной основой для любого философского учения? Глядя под тем же впечатлением на своего отца, я представлял его себе живым воплощением правил, все же остальное, приходившее извне и несогласное с его волей, причислял к жалким исключениям. На товарища своего, не поладившего с учителем, я поэтому тоже смотрел как на такое исключение, тем более, что история его наделала много шума.

Детский ригоризм, с которым я различал правила и исключения, как в грамматике, так и в жизни, хотя несколько и сгладился с годами, но тем не менее, жив во мне еще настолько, что я всегда могу выдвинуть его как орудие борьбы с тобою и тебе подобными — людьми, проповедующими, что вся суть в исключениях, что правила существуют лишь для того, чтобы ярче выделить исключения. <…>

Итак, в мои намерения не входит подробное рассмотрение всего, что скрывается в понятии «долг»; конечно, если бы я хотел дискредитировать это понятие, истолковать его в отрицательном смысле, задача моя была бы очень легка, положительное же истолкование его, напротив, в высшей степени трудно и далее известных пределов даже невозможно. Поэтому я задался только целью выяснить, по мере возможности, абсолютное значение долга в связи с вечным значением, которое приобретает, благодаря должному отношению к нему, сама личность человеческая. Как скоро личность найдет себя сама, пройдя через горнило истинного отчаяния, выберет себя сама в абсолютном смысле, т.е. этически, и воистину раскается, она будет видеть свою жизненную задачу в самой себе и сознательно возьмет на себя вечную ответственность за ее выполнение, т.е. постигнет абсолютное значение долга.

Посмотрим же, какою является жизнь человеку, взирающему на нее с этической точки зрения. Ты и другие эстетики вообще большие охотники до классификации, или подразделения людей; вы охотно признаете за этическим взглядом на жизнь известное значение, одобряете людей, живущих ради исполнения долга, находите последнее вполне в порядке вещей, намекаете даже, что чем большее число людей живет исключительно ради исполнения долга, тем лучше, и зачастую встречаете таких простодушных добряков, которые находят в ваших речах смысл, несмотря на то, что он, как и вообще весь взгляд скептиков на жизнь, просто бессмысленны. Сами же вы не желаете иметь с этикой никакого дела, так как, по вашему мнению, это значило бы лишить свою жизнь всякого значения и прежде всего красоты; вы утверждаете, что все этическое слишком сильно расходится со всем эстетическим, и поэтому там, где появляется первое, нет уже места для второго. Допустив даже, что вы правы, допустив, что дело действительно обстоит таким образом, — я бы все-таки ни минуты не колебался в выборе, сознание само подсказало бы мне, что я должен выбрать. К такому сознанию приводит человека истинное отчаяние, через которое должен пройти всякий; если же этого не случится, если человек, и пережив отчаяние, все-таки не придет к такому сознанию, то, значит, отчаяние его не было истинным и он не выбрал себя самого в этическом смысле. Дело, однако, в том, что ничего подобного допустить нельзя, так как отчаяние означает не разрыв с эстетическим, а лишь известную метаморфозу: ничто не уничтожается в жизни человека, но лишь проясняется, получает новое, высшее освещение. Лишь этический взгляд на жизнь может сообщить этой последней истинную красоту, правдивость, значение и устойчивость; лишь живя этически, человек ведет жизнь, полную красоты, правдивости, значения и уверенности; лишь в этическом взгляде на жизнь можно найти успокоение от мучительных сомнений в своих личных и чужих правах на жизнь и счастье. Хотя сомнения эти и затрагивают две совершенно различные области, они, как сказано, уничтожаются одним и тем же — этическим взглядом на жизнь, так как первоисточником их служит, в сущности, одно и то же чувство — самолюбие человека: человеку вообще свойственно предъявлять те же требования относительно себя самого, как и относительно других людей. И это имеет, по-моему, большое значение. Если б эстетик не был эгоистом, он бы должен был, в случае особенного счастья или милости к нему судьбы, прийти в отчаяние, так как ему пришлось бы сказать себе: «исключительное счастье, выпавшее на мою долю, не может уже выпасть на долю кого-либо другого, и никто не может также добиться его собственными усилиями». Ему бы вечно пришлось бояться вопросов людей о том, в чем он нашел свое счастье, так как исключительность его счастья должна была б убедить людей в недоступности его для них. Будь поэтому у такого счастливца побольше сочувствия к людям, он бы не успокоился до тех пор, пока не нашел бы иную высшую точку зрения, нежели эстетическая. Найдя же такую, человек перестал бы бояться говорить о своем счастьи, так как всегда мог бы заключить свою речь таким выводом, который бы абсолютно примирил с ним всех и каждого, все человечество.

Но остановимся теперь на категории, на которую предъявляет свои исключительные требования эстетик, — на красоте. «Этическое отношение к жизни лишает ее всякой прелести и красоты, — говоришь ты, — радость, счастье, беспечность и красота эстетической жизни заменяются суровой преданностью долгу, благонамеренной добросовестностью, непрерывным и неустанным усердием». Если бы мы вели с тобою личную беседу, я попросил бы тебя дать мне определение прекрасного, которое бы и послужило исходным пунктом моего дальнейшего рассуждения; в данном случае мне, однако, приходится взять это на себя, и я воспользуюсь твоим обычным определением. Вот оно: «Прекрасное есть нечто самодовлеющее, существующее само по себе и для себя». В пример ты приводишь молодую, прекрасную, веселую, беспечную и счастливую девушку и говоришь: «В ней все гармония, все красота, она представляет собою совершеннейшее творение на земле, и глупо спрашивать, для чего она существует, — она существует сама по себе и для себя, ее цель в ней самой, в ее красоте». Не стану дразнить тебя возражениями или вопросами в роде того, что действительно ли полезно для молодой девушки существовать самой по себе и для себя, или не польстил ли ты тут самому себе, лаская себя уверенностью, что в случае, если бы тебе удалось развить свой взгляд на божественность существа такой девушки перед ней самой, она в конце концов впала бы в ошибку и поверила, что существует исключительно для того, чтобы слушать твои инсинуации? Прекрасна и самодовлеюща по-твоему и природа, и ты ополчаешься против каждого, кто стремится определить ее цель иначе. Не стану и здесь огорчать тебя замечанием, что природа как раз и существует не для себя самой, а для других. Говоря затем о поэзии и об искусстве вообще, ты восклицаешь вместе с поэтом: «Procul, о procul este profani»ь, разумея под профанами всех, кто унижает поэзию и искусство, ставя их цель вне их самих. Что касается поэзии и искусства, я напомню тебе ранее высказанный мною взгляд: не в них может человек найти полное примирение с жизнью. Кроме того, хватаясь за поэзию и искусство, ты теряешь из виду действительность, а о ней-то собственно мы и ведем нашу речь. Возвращаясь же к этой действительности, ты, конечно, видишь и сам, что, применяя к жизни строгие требования искусства во всей их полноте, вряд ли много найдешь в жизни прекрасного, а поэтому и придаешь прекрасному иное значение. Красота, о которой ты говоришь, есть красота индивидуальная. Ты рассматриваешь каждого отдельного человека как малый момент целого, рассматриваешь согласно его индивидуальным свойствам и качествам, благодаря чему все, даже самое случайное и ничтожное в жизни, получает в твоих глазах особое значение, а сама жизнь — отпечаток красоты. Итак, ты смотришь на отдельного человека, как на момент. Но прекрасное, по твоим же собственным словам, существует само по себе и для себя, имеет свою цель в самом себе, а раз человек является только моментом, он уже имеет свою цель не в самом себе, а вне себя. Выходит, что если целое и является прекрасным, то нельзя сказать того же об отдельных частях его. Возьмем теперь твою собственную жизнь. Разве цель ее в ней самой? Я не берусь решать здесь вопрос, вправе ли вообще человек вести такую исключительно созерцательную жизнь, но положим, что так — ты существуешь только для того, чтобы созерцать все остальное: что же из этого следует? — То, что цель твоей жизни все-таки не в тебе самом, а вне тебя. Только в том случае, если отдельный человек, являясь моментом, олицетворяет в себе в то же время и целое, только в этом случае ты можешь рассматривать его жизнь с точки зрения красоты; раз же ты рассматриваешь ее так, то уже смотришь на человека с этической точки зрения, т.е. рассматриваешь его жизнь как проявление свободной воли. Напротив, какими бы особенными индивидуальными свойствами ни обладал отдельный человек, если смотреть на эти свойства с точки зрения необходимости, человек этот является только моментом, и жизнь его лишена красоты. Твое определение прекрасного, сводящееся к тому, что прекрасное имеет свою цель в самом себе, и приводимые тобою примеры такого самодовлеющего прекрасного: молодая девушка, природа, творения искусства, — все это, по-моему, одни иллюзии. Везде, где только речь идет о цели, должно подразумеваться и движение, — представляя себе цель, я в то же время представляю себе и движение; даже если я представляю себе человека у цели, я все-таки представляю себе движение, так как не забываю, что цели можно достигнуть лишь посредством движения. Тому же, что ты называешь прекрасным, очевидно недостает движения: прекрасное в природе прекрасно раз навсегда; то же приходится сказать и относительно творений искусства: когда я рассматриваю их и проникаю моей мыслью их мысль, движение происходит в сущности во мне самом, а не в них. Поэтому ты можешь, пожалуй, быть правым, доказывая, что прекрасное имеет свою цель в самом себе, но вся беда в том, что ты применяешь это положение не так, как следует, вследствие чего оно и приобретает отрицательное значение, сводящееся к тому, что «прекрасное не существует ни для чего другого, кроме самого себя». Тебе нельзя также воспользоваться      другим однозначным выражением, остановиться на том, что прекрасное, о котором говоришь ты, имеет свою внутреннюю, т.е. постоянную цель: раз ты скажешь это, ты должен будешь потребовать от прекрасного движения, истории, а этим уже перешагнешь за пределы природы и искусства и вступишь в область свободы, через нее же и в область этики.

Поставленное мною раз навсегда положение, что индивидуум имеет свою цель в самом себе, не должно истолковываться превратно, в том смысле, будто б я ставлю индивидуума центром или полагаю, что индивидуум может удовольствоваться самим собою в абстрактном смысле. При абстрактном взгляде на жизнь и ее цели не может быть никакого движения. Индивидуум действительно имеет свою цель в самом себе, но эта внутренняя его цель — он сам, его «я», которое он стремится обрести и которое таким образом является не абстрактом, но абсолютной конкретностью. В своем стремлении обрести свое «я», в своем движении к цели индивидуум не может уже отнестись к миру отрицательно, — в таком случае его «я» стало б абстракцией и осталось бы ею, а между тем оно должно, напротив, проясниться во всей своей конкретности; к этой же конкретности и принадлежат те факторы, посредством которых человек принимает в окружающей жизни деятельное участие. Исходным пунктом движения является, таким образом, собственное «я» индивидуума, конечной целью — то же самое «я», а ареной движения — внешний мир, окружающий индивидуума. В жизни такого индивидуума будет, следовательно, движение — и движение действительное: оно ведь обусловливается его (индивидуума) свободным выбором, а так как к тому же имеет постоянную цель, то жизнь данного индивидуума и можно рассматривать с точки зрения красоты. <…>

Повторяю, лишь глядя на жизнь с этической точки зрения, рассматриваешь ее в то же время с точки зрения красоты; это положение я могу между прочим применить и к моей собственной жизни. Если ты скажешь мне, что такая красота невидима, я отвечу: в известном смысле это так, в другом — нет: ее можно видеть, она оставляет свои следы в истории; она, следовательно, видима — в том же смысле, в котором говорят: laquere, ut videam te]6. Я, пожалуй, соглашусь с тем, что я не вижу пока осуществления той красоты, за которую борюсь в жизни, но и то лишь опять-таки — в известном смысле; я могу прозреть ее своим духовным взором, если только захочу и если у меня хватит мужества захотеть — без мужества же нельзя увидеть ничего вечного, ничего прекрасного.

Глядя на жизнь с этической точки зрения, я рассматриваю ее с точки зрения красоты, и жизнь становится для меня обильным источником этой красоты, а не скудным, каким она является в сущности для тебя. Мне поэтому не нужно рыскать, отыскивая ее, по всей стране, или гранить тротуары по улицам нашего города, не нужно много судить да рядить. Да у меня нет и времени для этого, — мой взгляд на жизнь, правда, радостен, но в то же время и серьезен, так что дела у меня всегда вдоволь. Если же у меня иногда и выдается свободный часок, я становлюсь у окошка и смотрю на людей, причем рассматриваю каждого из них с точки зрения красоты. Да, каждого, как бы ничтожен или незначителен он ни был: я ведь вижу в нем не только отдельного человека, но и известное воплощение общечеловеческого. Я вижу в нем индивидуума, имеющего свою собственную, определенную цель в жизни, цель, которая не находится в каком-нибудь другом человеке, а в нем самом, будь он хоть последним из последних. Он имеет эту цель в самом себе, он осуществляет свою задачу, свое назначение, он борется и побеждает — да, все это вижу я: мужественный человек не видит призраков, но видит, напротив, героев-победителей, тогда как трус не видит героев, а лишь одних призраков. Он должен победить — я уверен в этом, — и потому борьба его прекрасна. Я вообще не охотник бороться, по крайней мере, с другими людьми, но ты можешь быть уверенным, что за веру мою в торжество и победу прекрасного на земле я буду бороться на жизнь и на смерть; никто и ничто в мире не отнимет у меня этой веры; ее не выманят у меня мольбами, не вырвут силой, я не расстанусь с ней ни за что на свете, сулите мне взамен хоть весь мир: потеряв мою веру, я все равно потерял бы весь мир. Благодаря этой вере, я вижу красоту жизни, красоту, в которой нет ни малейшей примеси горечи или уныния, неразлучных с красотами природы или искусства, неразлучных даже с вечной юностью богов прекрасной Греции; красота, которую я прозреваю своим умственным взором, радостна, победоносна и могуча, и она покорит весь мир! Эту красоту я вижу повсюду, даже там, где твой взор не видит ничего. Остановись на минуту у моего окна. Мимо проходит девушка. Помнишь, мы встретили ее как-то раз на улице. «Она не красива, — сказал ты, но, вглядевшись пристальнее, узнал ее и добавил, — несколько лет тому назад она была удивительной красавицей, царицей всех балов; потом с ней приключилась какая-то любовная история; что там вышло — не знаю, но она, как видно, приняла все это чересчур близко к сердцу, захирела, завяла, и всю красоту ее как рукой сняло. Одним словом, она была когда-то хороша, теперь не хороша, и дело с концом». Что значит смотреть на жизнь с точки зрения красоты! В моих же глазах эта девушка не только ничего не потеряла, но стала еще прекраснее прежнего. Твое воззрение на красоту жизни имеет большое сходство с той жизнерадостностью, которой отличались времена процветания застольных песенок, вроде следующей:

Кто б согласился в мире жить, Не будь в нем гроздий винограда? Скажи, мудрец, к чему любить И за страданье где награда? Ты слышишь, жалкий род людской От севера до юга стонет, И все надежды рок хоронит,

Засыпав черною землей! Скорей вина! Друзья, смелее! Пусть будет веса шумный пир, Мы будем пить, с вином скорее Забудем этот скорбный мир!]7

Взглянем же теперь поближе на некоторые житейские отношения, особенно на те из них, в которых эстетическое воззрение сталкивается с этическим, и обсудим, действительно ли и в какой именно степени лишает последнее вашу жизнь красоты или не придает ли оно ей скорее высшую совершеннейшую красоту? Возьму для примера первого встречного индивидуума; с одной стороны, он похож на большинство людей, с другой — он изображает собою известную определенную индивидуальность. Посмотрим на дело совершенно прозаически. Человек этот должен жить, т.е.: есть, пить, одеваться и т. д., иначе говоря, должен иметь средства к существованию. Обратись он за сведениями о том, как нужно вообще устроиться в жизни, к эстетику, последний не оставит его вопроса без ответа и, пожалуй, скажет: «Для того, чтобы устроиться мало-мальски сносно, одинокий человек должен располагать годовым доходом в 3. ООО; если он располагает 4. ООО — проживет и их; вздумает же жениться, ему нужно по крайней мере 6. ООО. Деньги есть и будут nervus re гит1 х, настоящим conditio sine qua поп]9. Я хоть и восхищаюсь поэтическими описаниями скромной жизни бедняков и охотно читаю эти идиллии, но вести такую жизнь самому? … Нет, это скоро наскучит! Тот, кто принужден влачить подобное существование, не пользуется благами жизни и в половину против того, у кого есть деньги и кто спокойно и безмятежно может почитывать упомянутые произведения поэтов. Деньги одно из непременных условий жизни. Бедняк исключается из числа патрициев и навек остается плебеем. Итак, деньги имеют огромное и абсолютное значение, но из этого еще не следует, что всякий, у кого он есть, умеет пользоваться ими. Люди, постигшие это искусство, являются поэтому истыми избранниками среди патрициев»… К чему бы, однако, послужило подобное разъяснение нашему герою? Слушая эти мудрые сентенции, он бы чувствовал себя в положении воробья, которого заставляют танцевать торжественный полонез. Скажи же он эстетику: «Все это хорошо, да у меня не только что 3. ООО или 6. ООО годового дохода, да и крепких сапог на ногах нет», — эстетик, вероятно, пожал бы плечами и ответил: «Это дело другое, тогда у вас в перспективе только рабочий дом». Впрочем, если у эстетика очень доброе сердце, он, пожалуй, еще раз позовет к себе беднягу и скажет ему: «Я не хочу обескуражить вас вконец, не указав вам на самые крайние средства, которыми не следует пренебрегать и которые следует испытать прежде, нежели окончательно распроститься с радостями жизни, перестать дышать полною грудью, надеть смирительную рубашку и т. п. Вот эти средства: постарайтесь жениться на богатой, попробуйте счастья в лотерею, эмигрируйте в Америку, посвятите несколько лет на то, чтобы накопить денег, или, наконец, постарайтесь попасть в милость к одинокому богачу-старику и сделаться его наследником. Теперь наши дороги расходятся, но разбогатейте, и вы всегда найдете во мне друга, который сумеет позабыть о том времени, когда вы были бедняком». Вычеркивать с таким холодным равнодушием из жизненного обихода бедняка всякую радость, — какое ужасное, бессердечное отношение к жизни! А так ведь относятся к ней все денежные мешки; по их мнению, без денег нет и радости в жизни. Если бы я вздумал смешать тебя с подобными людьми и приписать тебе упомянутые мысли или слова, я был бы сильно неправ перед тобою. С одной стороны, у тебя слишком доброе сердце, чтобы ты мог питать в себе такие мысли, с другой стороны, ты слишком сострадателен, чтобы высказать их, если бы даже они и были у тебя. Я не хочу сказать этим, что бедняк, не имеющий денег, нуждается в подобном сострадании, но, по-моему, первое и наименьшее требование, которое должно быть предъявлено человеку обеспеченному, это требование не гордиться своей обеспеченностью и не оскорблять людей, менее обеспеченных. Пусть себе человек будет гордым. Бог с ним; лучше, конечно, если бы он вообще не гордился ничем, но раз это так — делать нечего, с этим еще можно помириться, лишь бы только он не гордился своим богатством: ничто так не унижает человека! Повторяю, ты не принадлежишь к упомянутым эстетикам, — ты только привык иметь деньги и умеешь ценить их, но никогда не оскорбляешь никого и даже помогаешь, где только можешь, так что твои проклятия бедности вызываются лишь симпатией к беднякам, а твои насмешки относятся не к самим людям, но к существующему порядку вещей, которым раз навсегда обусловлено материальное неравенство людей. «Прометей и Эпиметей, — говоришь ты, — были, несомненно, очень умны, тем удивительнее их недогадливость: излив на человека такие щедроты, они не наделили его в придачу деньгами!»… Да если бы ты присутствовал при этом случае, ты не замедлил бы выступить вперед с такой речью: «Добрые боги! Спасибо вам за все ваши щедроты! Но простите мне мою откровенность: вы плохо знаете жизнь и свет! Человеку вашему не быть счастливым, — ему недостает для этого еще одного: денег! Какой толк из того, что он создан господином природы, если у него нет времени властвовать над нею? На что это похоже, выталкивать такое совершенное творение на белый свет для того, чтобы оно металось в нем, как угорелое, гоняясь за куском хлеба? Можно ли так поступать с человеком?!»… И Бог знает, что бы ты наговорил им еще; раз попав на эту тему, ты вообще не скоро останавливаешься, — у тебя ведь неистощимый запас рассуждений, остроумных сравнений, замечаний, главное же — насмешек. Тебе, вероятно, не приходит на ум, что твое насмешливое отношение к серьезным вопросам может соблазнить кого-нибудь или нанести кому-нибудь непоправимый вред. Тебе не приходит в голову, что человек, и без того неохотно несущий бремя жизни, увлечется твоим страстным остроумием, твоими вызванными сочувствием к его судьбе насмешками и станет нести это бремя еще с большим нетерпением и даже озлоблением? Не мешало бы тебе принять все это к сведению и быть осторожнее.

Итак, не у эстетика получит наш герой нужные ему сведения. Послушаем же, что ответил бы ему этик. «Долг каждого человека — в поте лица зарабатывать средства к жизни». Услышав такой ответ, ты, вероятно, сказал бы: «Долг! Долг! Старая и скучная история! Опять это вечное подтягиванье и урезыванье себя и своих потребностей!»… Потрудись, однако, припомнить, что у нашего героя нет денег, что бессердечный эстетик не нашел, чем поделиться с ним и что и у тебя самого нет лишних средств, чтобы обеспечить его будущее. Что же из этого следует? — То, что если герой наш не вздумает сидеть сложа руки и мечтать о том, что бы он сделал с деньгами, будь они у него, ему поневоле придется искать иного исхода, нежели указанный эстетиком. Ты должен также согласиться, что этик, указывая ему на долг, говорит вполне серьезно, а не обращается с ним, как с каким-то несчастным исключением, нуждающимся в утешении банальными фразами, в роде: «Что делать, такая уж ваша судьба, примиритесь с ней! .

Этик, напротив, видит исключение в эстетике, иначе бы он не сказал, что долг каждого человека трудиться; эстетик не трудится и не считает нужным трудиться, следовательно, он — исключение; быть же исключением, как сказано раньше, унизительно для человека. Поэтому и богатство, если посмотреть на дело с этической точки зрения, является унижением для человека, — всякое особое преимущество низводит человека в разряд исключений или унижает его. Держась этической точки зрения, человек не станет ни завидовать преимуществам других, ни гордиться своими собственными, ни, наконец, стыдиться их, так как будет видеть в них лишь выражение возложенной на него свыше ответственности. Если же этик, у которого наш герой нашел совет, сам знает, что значит зарабатывать себе средства к жизни трудом, его слова приобретают тем больший вес. Вообще желательно, чтобы люди имели в этом отношении побольше мужества: ведь причиной того, что так часто слышатся эти громкие презренные речи о всемогуществе и мировом значении денег, является до некоторой степени недостаток этического мужества у людей трудолюбивых, но стесняющихся громко указывать на великое значение труда, а также недостаток у них этического убеждения в этом значении. Ведь если кто больше всего вредит браку, так это не обольстители, а трусливые супруги. То же и относительно труда. Упомянутые речи о деньгах не приносят еще такого вреда, как малодушие людей, которые то вменяют себе свое трудолюбие в заслугу, то вдруг начинают жаловаться на свою долю и говорить, что выше и лучше всего это все-таки быть независимым… Какого же уважения к жизни можно требовать от молодого человека, наслушавшегося от старших таких речей?

Вопрос о том, можно ли представить себе такой порядок вещей, при котором люди были бы избавлены от необходимости зарабатывать себе средства к жизни трудом, есть в сущности вопрос праздный, так как он касается воображаемой, а не данной действительности. Тем не менее он является попыткой умалить значение этического воззрения на жизнь. Если бы совершенство жизни выражалось отсутствием необходимости труда, тогда, разумеется, наиболее совершенною считалась бы жизнь избавленного от этой необходимости праздного человека; тогда долг человека трудиться был бы лишь печальной необходимостью, а вследствие этого и «долг» лишился бы своего «общечеловеческого» совершенного значения, сохраняя лишь одно обыденное, частное. Поэтому-то я с такой уверенностью и говорю, что отсутствие необходимости трудиться свидетельствует, напротив, о несовершенстве жизни: ведь чем ниже та ступень развития, на которой стоит человек, тем меньше для него необходимости трудиться, наоборот, чем выше — тем сильнее выступает и эта необходимость. Долг человека зарабатывать себе средства к жизни трудом именно служит выражением общечеловеческого: с одной стороны, выражением общечеловеческой обязанности, с другой — свободы. Ведь именно труд освобождает человека, делает его господином природы; благодаря труду человек становится выше природы.

Или может быть необходимость зарабатывать себе средства к жизни трудом лишает жизнь красоты? — Этот вопрос опять заставляет нас вернуться к занимавшему уже нас выше вопросу о том, что следует подразумевать под красотой жизни. … Прекрасное зрелище представляют полевые лилии, которые не трудятся, не прядут, а одеваются так, как не одевался и Соломон во всей славе своей. Прекрасное зрелище представляют и птицы небесные, которые не сеют, не жнут, а сыты бывают, и Адам с Евой в раю, но еще более прекрасное зрелище представляет человек, добывающий себе все необходимое своим трудом. Хорошо, если Провидение милосердно питает все живущее и заботится о нем, но еще лучше, если человек сам является как бы своим собственным Провидением. Тем-то ведь человек и велик, тем-то он и возвышается над всем остальным творением, что он может сам заботиться о себе. … Итак, способность человека трудиться является выражением его совершенства в ряду других творений; высшим же выражением этого совершенства является то, что труд вменен человеку в долг.

И вот, если герой наш усвоит себе вышеприведенное воззрение, он не станет желать себе нежданного, негаданного богатства, которое бы свалилось на него с неба, не будет заблуждаться относительно цели и значения жизни, поймет, как прекрасно зарабатывать себе средства к жизни трудом, увидит в труде свидетельство человеческого достоинства, поймет, что вечная праздность растения, которое не может трудиться, не совершенство, а недостаток. Он не будет также искать дружбы упомянутого богача эстетика, — он будет трезво смотреть на жизнь, будет ясно понимать, в чем именно заключается величие жизни и человека, и не позволит высокомерным денежным мешкам запугать себя мнимым значением богатства. Замечательно, я знавал многих людей, радостно сознававших значение труда, довольных своим трудом, счастливых своим скромным материальным положением, но не имевших мужества сознаться в этом. Если заходил разговор о их потребностях, они всегда старались преувеличить их в сравнении с своими действительными, а также никогда не хотели сознаться в своем истинном трудолюбии, как будто нуждаться во многом или быть праздным коптителем неба достойнее и почтеннее, нежели довольствоваться малым и трудиться! … Как редко вообще можно встретить людей, которые бы спокойно и с достоинством сказали: я не делаю того-то или того-то потому, что мои средства не позволяют этого. Все они, напротив, поступают так, как будто у них совесть нечиста, и они боятся насмешливого напоминания о лисице и винограде. Таким образом и уничтожается или низводится к нулю значение истинных добродетелей: если люди не ценят умеренности и скромности, если думают, что умеренными и скромными заставляет быть одна необходимость, то зачем им и стараться быть такими? Между тем, разве нельзя быть умеренным и скромным, не имея возможности не быть таким, т.е. не имея богатства; или разве нужда искушает меньше, чем богатство?

Вернемся, однако, к нашему герою. Он теперь охотно возьмется за труд, но все-таки постарается, вероятно, как-нибудь избавиться от заботы о хлебе насущном. Я лично никогда не знал этой заботы; я всегда обладал достатком, хотя и должен до известной степени трудиться ради того, чтобы иметь средства к жизни. Итак, я не могу в этом случае сослаться на собственный опыт и все-таки с уверенностью скажу, что положение человека, вынужденного заботиться о хлебе насущном, имеет как свои темные, так и свои светлые стороны: оно и тяжело и трудно, но в то же время и имеет огромное, облагораживающее, воспитательное значение для человека. Между тем, я знавал людей, которых ни в каком случае нельзя было назвать трусами или слабохарактерными, которые отнюдь не воображали, что жизнь человеческая должна пройти легко и спокойно, без всякой борьбы, и которые чувствовали в себе мужество, силу и охоту бороться даже в тех случаях, когда другие падали духом, и все-таки эти люди часто говорили: «Боже избави нас от заботы о насущном хлебе, — ничто не душит до такой степени всех высших потребностей и стремлений человека!» Подобные отзывы в связи с наблюдениями над собственной жизнью наводят меня на мысль о невероятной лживости человеческого сердца. Люди мнят себя мужественными и способными выдержать опаснейшую борьбу в жизни, а с заботой о насущном хлебе не хотят бороться и в то же время хотят, чтобы победа в первой борьбе считалась более великой, нежели победа в последней! Объясняется подобное обстоятельство довольно просто: люди знают, что, выбирая более легкую, но в глазах толпы более опасную борьбу, принимая кажущееся за истинное, борясь и побеждая в этой борьбе, они становятся героями, героями совсем иного рода, нежели те, которые побеждают в той ничтожной и недостойной человека борьбе из-за насущного хлеба, — так по крайней мере судит толпа. Да, если кроме борьбы с жизнью из-за хлеба насущного приходится бороться еще с такими скрытыми внутри самого человека врагами, как трусость и тщеславие, то нечего и удивляться, что людям хочется избавиться от первой. Было бы, однако, со стороны людей гораздо честнее, если бы они признались, что избегают этой борьбы именно из-за ее трудности и тяжести. Раз же это так, то и победа в этой борьбе тем прекраснее. Поэтому люди, не испытавшие сами борьбы из-за хлеба насущного, должны открыто признать каждого, ведущего ее, истинным героем, должны отдать ему хоть эту справедливость. И если человек будет смотреть на заботу о хлебе насущном, как на истинный подвиг чести, уже это одно значительно подвинет его вперед. В данном случае, как всегда и везде, вся суть в том, чтобы найти надлежащую верную точку зрения и, не теряя времени на бесплодные мечтания, уяснить себе свою жизненную задачу. Пусть задача эта, по-видимому, мелочна, ничтожна, неприглядна и в высшей степени трудна, — надо помнить, что все эти обстоятельства лишь усложняют борьбу и придают большую ценность и красоту победе. Есть люди, которых украшает орден, и есть люди, которые украшают свой орден, — пусть же намотает себе это на ус каждый, кто, чувствуя в себе силы и охоту испытать себя в более великой и славной борьбе, принужден довольствоваться самой скромной и незавидной борьбой из-за насущного хлеба.

Высокое воспитательное значение последней борьбы в том именно и заключается, что награда так несоразмерно мала, или вернее отсутствует вовсе, и человек борется из-за одной только чести.

Чем выше награда, из-за которой борется человек, тем меньше с его стороны заслуги: тем больше может он опираться на различные двусмысленные, волнующие каждого борца страсти. Честолюбие, тщеславие и гордость — все это силы, обладающие громадной упругостью и могущие поэтому подвигнуть человека на многое. Тот же, кто борется из-за хлеба насущного, не может рассчитывать на эти силы: они скоро изменят ему, — какой же интерес может возбудить такая борьба в посторонних людях? Не имей в себе такой человек запаса иных сил, он был бы поэтому скоро обезоружен и побежден; награда его уж слишком ничтожна — потратив и время и труд, измучившись и истомившись на работе, он, может быть, добился лишь самого необходимого для поддержания жизни и возможности продолжать ту же тяжелую, неприглядную трудовую жизнь. Я сказал, что борьба из-за насущного хлеба имеет огромное облагораживающее и воспитательное значение, и вот почему: она не позволяет человеку обманывать, обольщать себя самого. Если человек не будет придавать этой борьбе никакого высокого значения, то она действительно будет ничтожной борьбой, и он получит полное право жаловаться на свою печальную участь; но эта борьба оттого так и облагораживает человека, что невольно заставляет его — если только он сам не захочет убить в себе все хорошие чувства — видеть в ней именно подвиг чести; ведь чем меньше награда, тем больше чести для борца-победителя. Итак, хотя человек, по-видимому, и борется в данном случае только из-за куска хлеба, он борется в сущности и ради того, чтобы обрести себя самого, свое «я»; мы же все, кто не испытал подобной борьбы, но способен оценить ее истинное величие, будем, с позволения этого борца, почтительными зрителями, будем смотреть на него как на самого почетного члена общества. Как сказано, такой человек ведет двойную борьбу и, потеряв в одной, он может в то же время выиграть победу в другой. Так, если мы представим себе почти невозможное, то есть то, что все его попытки заработать себе кусок хлеба окажутся тщетными, это будет означать его поражение лишь в одной борьбе, тогда как в другой он в то же самое время может одержать прекраснейшую победу, и на эту-то победу, а не на ничтожную награду, которой лишился, он и устремит свой взор. Напротив, тот, кто имеет в виду одну награду, забывает о другой борьбе, и если не достигает этой награды, теряет все, а если достигает, то всегда более или менее сомнительным путем.

Да, какая другая борьба имеет такое высокое воспитательное значение! … Сколько детского простодушия, сколько смирения и глубокой веры нужно иметь для того, чтобы суметь смотреть почти с улыбкой на все земные невзгоды и труды, с которыми должен бороться бессмертный дух ради тела, чтобы довольствоваться малым, добываемым с таким трудом, чтобы всегда и при всяких обстоятельствах чувствовать над собою охраняющую руку Провидения! Ведь легко только сказать, что величие Бога особенно проявляется в малом, но нужно иметь великую веру, чтобы воистину видеть это! Сколько нужно иметь любви к людям, чтобы, борясь с заботой о куске хлеба, суметь еще разделять радость счастливых и протягивать руку помощи несчастным! Какое нужно в этом случае питать искреннее и глубокое сознание, что ты с своей стороны делаешь все от тебя зависящее, сколько нужно иметь настойчивости и предусмотрительности! Какой другой враг настолько лукав и неутомим, как забота о хлебе насущном? … От этого врага не отделаешься несколькими смелыми жестами, его не запугаешь никаким треском и шумом. Сколько нужно иметь ловкости и достоинства, чтобы уклоняться от его нападений и в то же время не бежать от него! Как часто приходится менять в борьбе с ним оружие — то выжидать, то упорствовать, то умолять — и с какой готовностью, радостью, легкостью и изворотливостью приходится делать это, если не хочешь быть побежденным! А между тем, время все идет, и борцу так и не удается увидеть осуществления своих прекрасных надежд, исполнения желаний своей юности; зато он видит, как достигают всего этого другие. Эти другие собирают вокруг себя толпу, вызывают ее рукоплескания, а он… стоит на подмостках жизни одиноким артистом, у него нет зрителей! Людям некогда смотреть на него, и не мудрено: зрелище его борьбы — не получасовой фарс, его борьба — искусство высшего рода, которое не по плечу даже образованной публике. Но он и не гонится за этим. «В двадцать лет, — скажет он, может быть, — и я мечтал о борьбе на видной арене, под взорами молодых красавиц, сочувствие которых помогало бы мне забывать трудности борьбы; теперь я возмужал и веду иную борьбу, но горжусь ею ничуть не меньше: теперь я требую иных судей, знатоков: теперь мне нужен взор, не знающий усталости, способный прозреть сокровенное, видящий все подробности и все опасности моей борьбы; теперь мне нужно чуткое ухо, способное внимать работе мысли, способное улавливать все движения, посредством которых лучшая часть моего существа высвобождается из пут соблазна. Вот какого Судию мне нужно! На Него-то и я устремляю свой взор. Его-то одобрение я ищу заслужить, хотя и не надеюсь на это. И если к устам моим приближается чаша страданий, я смотрю не на нее, а на Того, Кто мне подносит ее: я не устремляю взора на дно чаши, желая узнать, скоро ли я осушу ее, но на Того, из Чьих рук получаю я ее. С радостью беру я эту чашу и затем осушаю ее не за здоровье друзей, как на веселом пиру, когда пьешь сладкое вино, но за свое собственное; я пью всю горечь этой чаши до дна, не переставая радостно провозглашать свое здоровье, — я верю, что этим напитком воистину куплю себе вечное здоровье!»

Вот как следует, по-моему, смотреть на борьбу из-за куска насущного хлеба. Я не стану особенно приставать к тебе, требуя разъяснений относительно того, как именно и где разрешаешь ты вопрос: лишается ли, благодаря борьбе из-за хлеба насущного, жизнь человека своей красоты (исключая те случаи, когда человек сам захочет этого) или, напротив, приобретает отпечаток высшей красоты, но предоставлю этот вопрос на решение и усмотрение твоей собственной совести… Прибавлю к этому, что отрицать существование и смысл заботы о хлебе насущном — безумно, забыть о ней потому только, что она минует нас, — бессмысленно, если же человек ссылается вдобавок на свое мировоззрение — бессердечно или трусливо. Нет сомнения, что многие, многие люди не смотрят на заботу о хлебе насущном с надлежащей точки зрения или же видят в ней не то, что есть; поэтому высказать пожелание, чтобы они имели мужество прозреть или не ошибаться взором, подобно старцам, о которых говорится, что они глядели не на Небо, а на Сусанну, — значит пожелать им добра.

Этическое воззрение на жизнь, согласно которому труд является долгом человека, имеет двойное преимущество перед эстетическим. Во-первых, оно соответствует действительности и выясняет общую связь и смысл последней, тогда как эстетическое воззрение носит в себе отпечаток случайности и не объясняет ничего. Во-вторых, оно дает необходимый критерий, благодаря которому мы можем рассматривать самого человека с точки зрения истинного совершенства и истинной красоты. Упомянутые преимущества говорят за себя сами, и их более чем достаточно для настоящего случая, если желаешь, я дам тебе в придачу пару — другую эмпирических замечаний — не потому, чтобы этическое воззрение нуждалось в них, а потому, что, может быть, ты извлечешь из них какую-нибудь пользу или поучение.

Один мой знакомый старичок имел обыкновение говорить, что очень полезно для человека научиться зарабатывать свой хлеб, и что это одинаково возможно как для взрослых людей, так и для детей, лишь бы не было упущено время, выбран надлежащий момент. Я со своей стороны не думаю, чтобы для молодого человека было полезно при первом же вступлении в жизнь взвалить себе на плечи заботы о хлебе насущном, но научиться зарабатывать свой хлеб следует заставить всякого. Столь восхваляемое независимое положение в жизни ведь часто оказывается опасной ловушкой: каждое желание может быть удовлетворено, каждая наклонность развита, каждый каприз взлелеян до такой степени, что наконец все страсти сплотятся в опасный заговор и погубят человека. Человек же, которому приходится работать, никогда не испытывает суетной радости обладания всем, чего душа просит, никогда не научится, опираться на свое богатство, удалять с дороги посредством денег всякое препятствие, покупать себе исполнение всех желаний; никогда не испытает горечи пресыщения, не соблазнится возможностью презрительно повернуться ко всему свету спиною и сказать, как Югурта: «Вот город; он продается, — нашелся бы покупатель!»; словом, он никогда не вкусит плода той жалкой мудрости, которая делает человека глубоко несчастным и несправедливым к ближним.

Поэтому я с большим нетерпением выслушиваю частые жалобы людей на то, что они, с их высокими душевными стремлениями и потребностями,  принуждены работать, принуждены заботиться о хлебе насущном, и, признаюсь, даже желаю иногда появления какого-нибудь Гарун-аль-Рашида, который бы велел угостить этих «нытиков» за их жалобы некстати доброй порцией ударов по пяткам. Ты не принадлежишь к людям, принужденным зарабатывать себе пропитание, и я далек от мысли посоветовать тебе избавиться от своего состояния для того, чтобы поставить себя в такую необходимость, — подобные эксперименты бессмысленны и ни к чему не ведут. Но я скажу все-таки, что и ты в известном смысле должен трудиться над приобретением если не средств, то условий жизни; прежде всего ты должен вступить в борьбу и победить свою природную меланхолию. Ты не принадлежишь также и к числу упомянутых нытиков, — ты меньше всего склонен жаловаться и прекрасно умеешь затаить свои страдания в самом себе; берегись, однако, впасть в противоположную крайность, в тщеславное упорство, заставляющее тратить все силы на то, чтобы скрыть боль, вместо того, чтобы перенести и победить ее. <…>

Итак, герой наш готов трудиться и не потому только, что это является для него dira necessitas20, но добровольно, потому что он видит в этом высшую красоту и совершенство жизни. Но именно потому, что его готовность трудиться проистекает из его доброй воли, он и желает, чтобы его дело или занятие было трудом , а не рабством. Он требует для себя высшей формы труда, которую последний может принять, как в смысле отношения к самому трудящемуся, так и к другим людям, а именно — желает, чтобы труд этот доставлял ему личное удовлетворение и в то же время сохранял все свое серьезное значение. И в этом случае ему опять нужен совет. Обратиться за ним к мудрецу, доказывавшему необходимость обладания 3. ООО годового дохода, герой наш сочтет, пожалуй, несовместимым со своим достоинством, но и к этику, несмотря на то, что этот вывел его из первого затруднения, он тоже навряд ли поспешит обратиться. Наш герой похож на большинство людей, он успел уже вкусить прелестей эстетической жизни и, хотя и не настолько неблагодарен, чтобы не оценить помощи этика, предпочтет все-таки попробовать счастья в другом месте, надеясь в глубине души на совет этика как на первый резерв. И вот он обращается к другому, более гуманному — к эстетику. Так как праздная жизнь становится в конце концов бременем для всякого, то этот эстетик, может быть, тоже сочтет нужным сказать ему несколько слов о значении труда, прибавив однако, что труд не должен быть слишком тяжелым, а скорее приближаться к удовольствию: «Можно, например, найти в себе тот или другой благородный талант, выделяющий тебя из толпы обыкновенных людей, и серьезно взяться за его обработку; тогда жизнь получает для человека новый интерес и значение, — он занят, у него есть труд, в котором он может найти себе полное удовлетворение. Независимое же положение в жизни позволяет человеку заботливо взлелеять свой талант, оградить его от грубого прикосновения жизни и затем наслаждаться его высшим расцветом. На талант этот, разумеется, не следует смотреть как на доску, на которой можно вынырнуть из волн житейского моря, но как на крыло, которое может высоко поднять человека над миром; талант не «рабочая кляча», но «кровный скакун». К сожалению, у нашего героя не оказывается никаких таких благородных талантов, он просто человек, как и все. «Да, в таком случае, — скажет ему эстетик, — Вам остается только разделить участь толпы обыкновенных людей, быть простым чернорабочим в жизни. Не падайте, впрочем, духом, и такое существование в своем роде недурно, даже очень честно и похвально, — усердный труженик ведь полезный член общества. Я уже заранее радуюсь, представляя вас в этом положении: вообще ведь чем разнообразнее проявления жизни и ее представители, тем интереснее наблюдать их. Поэтому я, как и все эстетики, не люблю национальной одежды: что может быть скучнее, однообразнее зрелища целой толпы, одетой одинаково! Итак, пусть каждый делает свое дело в жизни по-своему, тем интереснее будет для нас, наблюдателей!». Подобное отношение к жизни и высокомерное подразделение людей, надо надеяться, рассердят нашего героя. К тому же эстетик придает слишком большое значение независимому положению людей в жизни, до которого нашему герою, как известно, далеко.

Может быть, он и тут еще не решится обратиться за советом к этику, а попытается искать его у кого-нибудь другого. Представим же, что он встречается с человеком, который скажет ему: «Да, надо трудиться, надо зарабатывать свой хлеб; так устроено в жизни раз навсегда». «А! — думает наш герой. — Теперь-то я попал на настоящего человека, мы с ним одного мнения!», — и внимательно прислушивается к его речам. «Да, надо зарабатывать свой хлеб, — продолжает тот — так раз и навсегда устроено в жизни, в этом, так сказать, ее оборотная сторона, изнанка. Человек должен спать 7 часов в сутки; это время потеряно для жизни, но иначе нельзя; затем работать — 5 часов в сутки; это время тоже потеряно для жизни, но делать нечего, приходится трудиться для того, чтобы доставать средства к жизни, к настоящей жизни, которую человек начинает жить, отбыв две упомянутые повинности. Труд может быть и скучным и бессодержательным, лишь бы давал человеку средства к жизни. Напротив, талант никогда не должен служить человеку источником заработка. Талант должно беречь, лелеять для самого себя, для услаждения своей собственной жизни. Человек холит свой талант, любуется им, как мать дорогим дитя, воспитывает его, развивает. На это идут остальные 12 часов в сутки. Таким образом, человек 7 часов спит, на 5 часов лишается человеческого образа, остального же времени вполне достаточно, для того, чтобы он мог сделать свою жизнь не только сносной, но и прекрасной. К тому же, если мысли человека не участвуют в упомянутой утомительной пятичасовой работе, то он может сберечь их вполне свежими и сильными для своего излюбленного дела».

Что же? Наш герой оказывается опять ни при чем. Во-первых, у него нет таланта, которому бы он мог посвятить 12 часов в сутки; во-вторых, у него сложилось уже иное, более возвышенное воззрение на труд, отказаться от которого он не желает. … И вот он решается опять прибегнуть к этику. Речь последнего коротка: «У каждого человека должно быть призвание». Больше ему сказать нечего: хотя этика сама по себе и есть понятие абстрактное, абстрактного призвания для всех людей не существует, а напротив, у каждого человека есть свое собственное. Этик, следовательно, не может указать нашему герою его призвание: для этого ему пришлось бы сначала обстоятельно изучить эстетические стороны личности нашего героя; да и в этом случае он бы, пожалуй, все-таки не решился сделать выбор за другого, — решаясь на это, он отрекся бы от своего собственного жизненного воззрения. Итак, этик может сказать нашему герою только то, что у каждого человека есть свое призвание, и что когда этот последний найдет его, он должен выбрать его этически-сознательно. Все, что говорил выше эстетик о талантах, есть, в сущности, скептическое и легкомысленное перетолкование того, что говорит теперь этик. Жизненное воззрение эстетика основывается исключительно на различиях: у некоторых людей, дескать, есть талант, у других нет; на самом же деле вся разница между людьми в том, что у одного больше, у другого меньше талантов, то есть разница только количественная, а не качественная. Воззрение эстетика вносит в жизнь разлад, которого нельзя устранить одним легкомысленным и бессердечным отношением к жизни. Этик, напротив, примиряет человека с жизнью, говоря, что у каждого есть свое призвание. Он не уничтожает упомянутых различий, но лишь указывает на то, что, несмотря на все различия, люди имеют нечто общее, делающее их равными друг другу, — призвание. Самый колоссальный талант есть также только призвание, т.е. не отличает человека от других людей, не ставит его вне условий действительности, но лишь теснее приобщает его к человечеству: талант — призвание, а призвание — нечто общечеловеческое. У каждого человека есть призвание; на этом основании самый ничтожный индивидуум обладает всеми правами человека, и его нельзя выделить из числа прочих людей, нельзя предоставить ему делить участь животных: он носит в себе печать общечеловеческого — свое призвание.

Этическое положение, согласно которому у каждого человека есть свое призвание, свидетельствует о существовании разумного порядка вещей, при котором каждый, если только захочет, займет свое место, выполнит свое общечеловеческое и, вместе с тем, индивидуальное назначение. Что же, становится ли жизнь при этом воззрении на нее менее прекрасной? — Благодаря этому воззрению, радость перестает быть случайным уделом одних только случайных избранников (как это доказывает эстетик) и становится общим достоянием, открывает врата в блаженную олимпийскую обитель всем и каждому! Как же скоро на талант не смотрят как на призвание, т.е. не смотрят на него как на нечто общечеловеческое, тогда он является понятием абсолютно эгоистичным, а тот, кто основывает свою жизнь на таком таланте, усваивает себе взгляды и наклонности хищника, грабителя. Для такого человека талант есть только талант, выше этого выражения он не знает ничего и в силу этого стремится во что бы то ни стало выдвинуть свой талант вперед. Отсюда вполне естественно, что такой человек склонен вообразить себя каким-то центром и требовать, чтобы все условия были приноровлены исключительно к успеху и процветанию его таланта, — эстетическое наслаждение талантом только в этом и заключается. Встреться же такой талант с другим однородным ему талантом, он вступит с ним в борьбу, и они борются между собой на жизнь и на смерть: их ведь не связывает ничто общечеловеческое, так как они не видят в своем таланте высшего, истинного значения, не считают его призванием.

Обратившись к этику, герой наш, следовательно, нашел, что искал: ему указали источник существования — труд, а в ответ на его требование для себя высшей формы труда выяснили ему высокое значение всякого труда в смысле призвания. Ведь являясь призванием каждого человека, труд является и призванием нашего героя, т.е. должен удовлетворить все его личные нравственные запросы, делая его равным каждому человеку. Большего он не требует. «Если мое призвание, мой труд и скромен, — говорит он, — я все же могу быть верным ему и вследствие этого равным даже тому, чье призвание имеет величайшее значение, и измени я своему призванию, я совершил бы такой же грех, как и человек с величайшим призванием».

Этическое воззрение на жизнь, согласно которому у каждого человека есть свое призвание, имеет таким образом двойное преимущество перед эстетическим, поддерживающим теорию о значении талантов. Во-первых, оно занимается выяснением не случайных явлений жизни, но общего закона ее, во-вторых, выясняет, что именно исполнение этого общего закона и придает ей высшую истинную красоту. Талант становится прекрасным лишь тогда, когда на него смотрят как на призвание, жизнь — прекрасной лишь тогда, когда каждый человек имеет свое призвание. <…>

Итак, наш герой нашел для себя высшую форму, вернее высшее истолкование труда, нужное ему для личного своего удовлетворения; истолкование это: его труд — его призвание. Истолкование это является для него своего рода верительной грамотой на существование. Но теперь он хочет также, чтобы его труд имел значение и для других людей, иными словами, хочет «совершить нечто». Здесь ему опять грозит опасность заблудиться. Эстетик, например, скажет ему, что главное — сознавать в себе талант, совершить же или не совершить при этом что-нибудь — вопрос второстепенный. Затем герой наш может натолкнуться на человека, обладающего ограниченным практическим умом и воображающего, что он со своим бестолковым усердием совершает все, что только вообще можно совершить. Может он встретиться и с другим высокомерным эстетиком, который полагает, что совершить нечто — удел немногих избранников, что только некоторые великие таланты совершают нечто, все же остальные люди существуют по причине излишней производительности или расточительности природы. Ни один из поименованных людей, однако, не удовлетворит нашего героя своими объяснениями.

<…> Пусть же он обратится к этику. Этик скажет: «Все, что совершает или может совершить каждый человек, — это делать свое дело в жизни». Так, если бы совершать что-либо могли, благодаря своим случайным преимуществам, лишь некоторые избранники жизни, то скептическое воззрение на жизнь действительно восторжествовало бы. Дело, однако, в том, что каждый человек совершает, в сущности, одинаково много. Я не проповедую здесь безразличного отношения к жизни, но хочу лишь предостеречь людей относительно неосторожного обращения со словом «совершать», которое всегда вызывает твои насмешки. Ты говоришь даже, что «изучал интегралы, дифференциалы и учение о пределах специально для того, чтобы иметь возможность вычислить, как много совершил для общего блага образованный труженик, писарь в адмиралтействе». Советую тебе, однако, направлять твои остроумные насмешки на тех, кто вечно носится со своим «я» и выставляет его напоказ, а не употреблять их с целью исказить истинное значение понятий и слов.

Слово «совершать» обозначает отношение моей деятельности к чему-то, лежащему вне меня самого. Легко понять, что отношение это не во власти человека и что поэтому сказать: он «не совершает ничего» — можно с одинаковым правом и о человеке с величайшими талантами и о самом незначительном субъекте. Нечего искать в моих словах выражения недоверия к жизни, в них скрывается, напротив, признание моей собственной незначительности и уважение к значению всех людей вообще. Исполнить свое дело может одинаково хорошо и великий талант и самый незначительный человек, точно так же, как исполнить что-либо сверх того не в состоянии ни тот, ни другой. Совершить что-либо, следовательно, не во власти человека, но помешать себе совершить что-либо, — вполне.

Итак, пусть каждый откажется от высокомерной мысли совершить что-либо, пусть не тратит времени на тщеславные попытки и проверки себя, а просто и скромно делает свое дело; удастся ему совершить этим что-либо — его счастье, пусть он радуется ему, но не ставит себе в заслугу. Пусть также никто не ропщет на судьбу, не отчаивается, если счастье это, так сказать, не дается ему в руки. Представим себе бук; его дело расти, пускать побеги, выгонять листья и доставлять людям приятную тень. И вдруг бы он сказал себе самому: «Сюда, где мне приходится расти, некому и незачем приходить; я вечно буду стоять один, к чему же мне расти, к чему выгонять листья, что я совершу этим?» — и перестал бы делать свое дело. А между тем, со временем пришел бы какой-нибудь путник и сказал: «Вот если бы это дерево было погуще, я мог бы отдохнуть в его тени»! Каково было бы дереву слышать это, будь оно вообще в состоянии слышать?

Каждый человек может таким образом совершить нечто — каждый человек может делать свое дело. Дело одного человека может существенно разниться от дела другого, но это ничуть не изменяет самого положения вещей, на основании которого у всякого человека есть свое дело, и которое объединяет и равняет между собою всех людей. Поэтому даже тот, чье дело в жизни ограничивается развитием его собственной личности, даже он совершает в сущности не меньше всякого другого. «Но в таком случае, — скажут мне, пожалуй, — был прав и эстетик, высказавшийся за удовлетворение человека одним сознанием своего таланта»? — Нет; его ошибка состояла в том, что он остановился на эгоистическом определении сущности таланта, самовольно причислил себя к избранным, не хотел совершить «общечеловеческого», не смотрел на свой талант как на призвание. Подтверждаю поэтому высказанное мною убеждение ссылкой на любую молодую девушку: девушки, как известно, меньше всего предназначены совершать что-либо; пусть даже взятая нами в пример девушка будет несчастлива в любви, пусть, следовательно, у нее отнимут последнюю возможность совершить что-либо, но пусть только она развивает свою личность, и — она делает свое дело, то есть совершает не меньше всякого другого.

Итак, слово «совершать» тождественно словам «исполнять свое дело». Вообрази же себе человека, движимого глубокими и искренними чувствами, которому никогда и в голову не приходит размышлять о том, должен ли он и удастся ли ему совершить что-либо — упомянутые чувства бьют в нем ключом и проявляются в деятельности сами собой. Пусть, например, он будет оратором, проповедником или чем тебе угодно. Он говорит не для толпы, не для того, чтобы совершить нечто, нет, затаенные в груди его дивные звуки сами собой рвутся на свободу и, лишь удовлетворяя их стремлению, может он чувствовать себя счастливым. Думаешь ли ты, что такой человек совершает меньше того, кто вырастает в своих собственных глазах при одной мысли о том, что он призван «совершить нечто», кто постоянно подогревает этой мыслью свою энергию? Возьми затем автора, никогда не думающего о том, будут ли у него читатели, или удастся ли ему «совершить что-либо» своим сочинением, но имеющего в виду одну истину, преследующего лишь выяснение истины, — совершит ли такой писатель меньше того, чье перо работает под непрестанным надзором и руководством мысли о том, что он совершает или намерен «совершить нечто»?

Странно, однако, в самом деле, что ни ты, ни я, ни сам герой наш, ни даже тот хитроумный эстетик не заметили, что и у нашего героя есть талант; но он у него есть, раз талант — призвание, а призвание есть у каждого человека. Выясняется это, впрочем, только теперь, когда герой усвоил себе верный взгляд на труд, на талант и на призвание. Да, вот как долго могут таиться в человеке не созревшие еще духовные способности; достигнув же известной точки развития, они проявляются сразу, во всей своей силе. Эстетик скажет, пожалуй: «Поздно! уж успели совратить человека; жаль!»… Этик же, напротив, скажет: «Хорошо, что случилось именно так: теперь можно надеяться, что талант не будет для него камнем преткновения; он поймет, что человеку не нужно ни независимого положения в жизни, ни пятичасового подневольного труда, чтобы сберечь свой талант от враждебных влияний, иными словами — отнесется к своему таланту как к призванию».

И вот герой наш трудится, зарабатывает себе средства к жизни, и этот труд вполне удовлетворяет его, доставляет ему удовольствие: он следует своему призванию, делает свое дело, одним словом — словом, наводящим на тебя ужас, — «имеет свой кусок хлеба». Не раздражайся, в устах поэта это звучит куда красивее: «вместо позолоченных пряников детства» он получил «честный кусок хлеба». Затем… А затем что? Ты улыбаешься, ты уже подозреваешь что-то и ужасаешься моей прозаичности. «Да, — говоришь ты, — остается только женить его: сделай одолжение! Я ничего не имею против такого благочестивого намерения! Удивительно, какая благоразумная последовательность соблюдается в жизни! Сначала «кусок хлеба», затем жена. Что до меня, то я лишь протестую против одного: пожалуйста, не величай своего клиента героем! До сих пор я все ждал, надеялся, не хотел еще махнуть на него рукой, но теперь… Извини, я вам не товарищ и не хочу больше слушать твоей истории! Человек, у которого есть верный кусок хлеба и жена, может быть очень почтенным господином, но, надеюсь, он не претендует на имя героя!?»… Итак, по-твоему, чтобы заслужить имя героя, человек должен совершить что-нибудь необычное? В таком случае, перед тобой открывается блестящая перспектива! Представь, однако, что надо много мужества для того, чтобы решиться остаться обыкновенным человеком и делать самое обыкновенное дело; тот же, кто обнаруживает много мужества, мне кажется, имеет все права назваться героем. Вообще при выдаче диплома на звание героя следует обратить внимание не столько на то, что совершает человек, сколько на то, как он это совершает. Один может покорить целые народы и царства и все-таки не быть, в сущности, героем, другой может выказать геройство, победить только самого себя. Один проявляет свое мужество в деяниях необычайных, другой — в самых обыкновенных. Вся суть в том, как он делает свое дело. Ты не станешь, конечно, отрицать, что герой наш уже проявил предыдущими своими поступками наклонность быть не совсем обыкновенным человеком, и поэтому я еще не могу быть за него вполне спокойным. На этой наклонности ты, вероятно, и основывал свою надежду на то, что он окажется в конце концов настоящим героем, а я по той же причине опасался, чтобы из него не вышло сумасброда. Я был к нему, таким образом, столь же снисходителен, как и ты, — я надеялся на него настолько, что с самого начала назвал его «героем», хотя и не раз боялся, что он окажется недостойным этого титула. Если же мне удастся женить его, я спокойно и радостно сдам его с рук на руки жене. Он вполне заслужил своей предыдущей строптивостью, чтобы его отдали под особый надзор. Надзор этот как раз и возьмет на себя его жена, и все пойдет хорошо: стоит ему только выказать поползновение быть необыкновенным человеком, жена живо вернет его на надлежащую дорогу, и ему таким образом удастся заслужить имя героя без всякого шума. Женив моего героя, я могу и покончить с ним, если, впрочем, он сам не почувствует ко мне особенного влечения и дружбы, на которые я охотно отвечу под условием, что он будет продолжать свое геройское шествие по пути жизни. Он увидит тогда во мне верного друга, и наши отношения не будут лишены известного значения. С тем, что ты к этому времени окончательно махнешь на него рукой, он, вероятно, сумеет примириться тем легче, что сам почувствует, насколько было бы неестественно и потому подозрительно твое участие к нему после того, как он не оправдал твоих надежд и женился. Мне же останется только поздравить его с таким счастьем, какого от души желаю всем женатым людям.

Мы несколько поторопились предупредить события. У тебя еще довольно времени питать твои надежды, а у меня — мои опасения, — герой наш еще не женат! Являясь человеком, как и все, и имея поэтому склонность ко всему необыкновенному, он к тому же несколько неблагодарен и опять пойдет, пожалуй, за советом к эстетику. Разумеется, он постарается как-нибудь замаскировать свою неблагодарность: «Этик действительно помог мне уяснить мои обязанности к самому себе; ему обязан я и своим серьезным воззрением на труд, которое облагораживает и скрашивает мою жизнь. Но что до любви, я желал бы следовать свободному влечению сердца — любовь и строгие требования этики мало гармонируют; любовь относится уже к чудной, полной свободы, непринужденности и красоты, области эстетики».

Видишь, мне еще придется порядком повозиться с нашим героем. Он, видимо, даже не вполне понял предыдущие уроки. Он все еще думает, что этика исключает эстетику, хотя сам же должен был сознаться, что этическое воззрение придало его жизни красоту. <…>

Хотя ты никогда, ни устно, ни письменно, не отвечал на мое предыдущее письмо21, но, вероятно, все-таки не забыл его содержание и того, как я стараюсь выяснить в нем этико-эстетическое значение брака: именно этическое начало и делает брак эстетическим выражением любви. Ты, конечно, согласишься с тем, что если я мало-мальски сумел выяснить этот вопрос тебе, то сумею, в случае надобности, выяснить его и нашему герою. Он, как сказано, обратится к эстетику, но уйдет от него скорее с отрицательными, нежели с положительными познаниями, т.е. не узнает, что ему нужно делать, а узнает только, чего делать не нужно. И недолго захочет он быть свидетелем вероломства обольстителя, прислушиваться к его сладко-льстивым речам, но скоро научится презирать его искусство, увидит этого лжеца насквозь, поймет, что он только притворяется любящим и вечно подкрашивает свои чувства, которые, может быть, и были бы правдой, если бы он действительно принадлежал всем сердцем одной избраннице; поймет, что он лжец вдвойне, так как обманывает и свою жертву, и ту, которой по праву должна была бы принадлежать его любовь! Да, герой наш научится презирать этого лжеца, воображающего, что только он один умеет наслаждаться любовью, что только в его наслаждении есть красота; научится презирать этого дерзкого насмешника, желающего превратить любовь в легкую и веселую забаву. На минуту его насмешки, может быть, и оледенят кровь в жилах нашего героя, но скоро струя истинного чувства вновь заставит забиться его сердце, и он осознает, что это чувство — жизненное начало его души, главная артерия его организма, что тот, кто перерезал ее у себя, — мертв и без погребения, и не воскреснет. Наш герой позволит себе увлечься учением скептицизма лишь на весьма короткое время и недолго будет убаюкивать себя рассуждениями вроде того, что «все на свете суета, что время все изменяет, что не на чем остановиться в жизни и что поэтому нечего и утруждать себя, нечего стараться составить себе определенный план жизни или намечать определенную цель» и т. д. Отрицательные стороны его природы — лень и трусость, правда, охотно отзовутся на эти рассуждения и вполне готовы будут укрыться под удобным и таким привлекательным на людской взгляд плащом скептицизма, но, вдумавшись в эти рассуждения поглубже, он увидит, что ими прикрывается сладострастный лицемер, и научится презирать их. Он поймет, что смотреть на любовь как на какое-то загадочное и непроизвольное чувство, оправдывать себя словами: «я не виноват, что разлюбил, чувство не во власти человека» — значит оскорблять любовь и прекрасное. Такое же оскорбление и поругание увидит он в желании эстетика любить не всей душой, но только частицей ее, считать любовь только моментом и в то же время овладевать всем существом другого. То же оскорбление увидит он и в желании изображать из себя притом какое-то загадочное существо, облекать себя какой-то таинственностью. Он увидит то же оскорбление и поругание в желании эстетика обладать сотней рук, чтобы иметь возможность прижимать к своей груди сотни возлюбленных разом: у человека лишь одна грудь, и он должен желать прижать к ней лишь одну избранницу. Он увидит оскорбление и поругание в той легкости и случайности, с какою связывает эстетик свою жизнь с жизнью женщины, в его взгляде на эту связь, как на нечто временное и условное, которое в случае нужды всегда можно изменить или прямо уничтожить. Он считает невозможным, чтобы существо, любимое им, могло измениться иначе, как к лучшему, и верит, что сила любви может исправить даже изменения к худшему. Он сознает, что дань, платимая любви, подобна священному налогу древних, вносившемуся особой монетой; все богатства мира не в состоянии заменить самой малой дани, если будут представлены в монете с фальшивой чеканкой.

И вот герой наш выходит на верную дорогу, — он перестает разделять веру закоснелых эстетиков в непроизвольность и загадочность чувства любви, слишком будто бы нежного и эфирного для того, чтобы на него можно было наложить цепи долга. Он удовлетворяется объяснением этика, говорящего ему, что долг каждого человека — сделаться семьянином, и верно понимает это объяснение, понимает, что человек грешит лишь в тех случаях, если произвольно уклоняется от этого долга, так как уклоняется тогда от выполнения общечеловеческой задачи или назначения. Далее этого этик не может уже вести нашего героя: указать последнему, на ком ему следует жениться, он не в состоянии, — для этого нужно более подробное знакомство с личностью героя. Да и в случае такого знакомства этик все-таки не рискнул бы оказать давление на выбор другого человека, — этим он нарушил бы свою теорию о свободе выбора. Когда же герой наш сделает свой выбор сам, этическое отношение к любви санкционирует последний и возвысит самое любовь. Этическое же отношение к любви окажет нашему герою известное содействие и при самом выборе, поможет ему избавиться от слепой веры в судьбу или случай; между тем, чисто эстетическое отношение к любви не только содействует, но прямо затрудняет выбор, так как эстетический выбор в сущности не выбор, а бесконечное выбирание.

«Да, человека, с такими превосходными принципами можно смело пустить вперед одного, — говоришь ты, — от него позволительно ожидать всего великого!» Я согласен с тобой и надеюсь, что его принципы выдержат твое глумление. И все же нам с ним остается миновать еще один подводный камень прежде, чем он достигнет верной пристани. Видишь ли, герой наш узнал от человека, мнение которого ставит очень высоко, что, готовясь соединиться брачными узами на всю жизнь, надо быть чрезвычайно осторожным в выборе, найти необыкновенную девушку т. к. ее необыкновенные качества именно и послужат надежным ручательством за будущее. Не начинаешь ли ты снова надеяться на нашего героя? Я, по крайней мере, начинаю снова опасаться за него.

Разберем же этот вопрос по существу. Ты вот говоришь, что в безмолвной чаще леса обитает нимфа, чудное существо, девушка. Хорошо; пусть же она появится в Копенгагене или в Нюренберге, подобно Каспару Гаузеру, — дело ведь не в месте действий, а в самом действии, то есть в ее появлении перед очами героя. «Вот это так подруга жизни!» — скажет он. Предоставляю тебе затем дополнить остальное: ты ведь отлично сумел бы написать роман под заглавием «Нимфа, необыкновенное существо, чудная лесная дева» в pendant к известному роману «Урна уединенной долины». Итак, положим, что она появилась, и наш герой оказался тем счастливцем, которому она дарит свою любовь. Согласиться ли нам на это? С моей стороны препятствий, пожалуй, нет — я ведь женат. Но ты как раз оскорбишься, что тебе предпочли такого обыкновенного человека. Прими, однако, участие в моем клиенте, согласись, что лишь таким путем он может еще оправдать твои надежды — стать героем, и потому не мешай его счастью. Посмотрим же теперь, насколько будут прекрасны его любовь и брак. Основанием как его любви, так и брака служит ведь то обстоятельство, что его возлюбленная — единственная в своем роде девушка во вселенной. Вся суть, следовательно, в ее исключительности, сулящей ему, как он воображает, необыкновенное счастье, и в этом-то воображении его, собственно говоря, и заключается самое счастье. Не раздумает ли он поэтому жениться на ней? В самом деле, дать подобной любви такое обыденное вульгарное выражение, как брак — не унизительно ли? Более того, не дерзко ли вообще требовать от двух таких необыкновенных влюбленных банального вступления в брак, как будто они только на то и годятся, чтобы увеличить собою огромное число супружеских пар или чтобы о них можно было сказать, как и о всякой другой чете: они женаты?! … Ты найдешь, пожалуй, подобные размышления вполне основательными и со своей стороны присоединишь разве возражения в роде того, что не следовало бы вообще такой необыкновенной девушке доставаться такой бездарной посредственности, как наш герой, что будь он, напротив, таким же необыкновенным субъектом, как она (или таким, как ты?), все пошло бы как следует, и нельзя было бы даже представить себе более совершенных любовных отношений.

Оказывается, таким образом, что герой наш опять в критическом положении. Все единогласно говорят, что его возлюбленная необыкновенная девушка; я сам, женатый человек, скажу слова донны Клары: «Молва ничего на этот раз не преувеличила, и прелестная Прециоза — чудо создания»! Немудрено в таком случае увлечься призрачной прелестью необыкновенных отношений к такой необыкновенной девушке и упустить из виду общечеловеческую задачу. А между тем, герой наш ведь уже узнал от этика, что брак не только не лишает жизнь красоты, но, напротив, придает ей высшую красоту. В самом деле, разве брак отнимает что-либо у него, уменьшает красоту или уничтожает какое-либо из исключительных достоинств ее? — Ничуть… Брак только учит его смотреть на все это как на случайные и несущественные обстоятельства, пока он не вступит в самый брак, пока не обратит всех этих исключительных достоинств в средство достижения или осуществления общечеловеческой задачи. Этическое воззрение на любовь и брак учит его, что лишь брачные отношения являются абсолютным выражением любви, что, лишь благодаря им, любовь ведет человека к осуществлению общечеловеческой задачи. Брак, правда, лишает его суетного удовольствия сознавать себя необыкновенным человеком, но зато доставляет ему действительную радость — быть обыкновенным человеком, олицетворять собою общечеловеческое. Брак восстанавливает в его глазах гармонию всего существующего, учит его быть довольным жизнью, радоваться ей, тогда как противоположное отношение к любви из желания быть необыкновенным человеком, т.е. исключением, приводит только к неминуемому столкновению с жизнью, основывая свое счастье на необыкновенном, он поневоле стал бы смотреть на свою обыденную жизнь как на мучение. Кроме того, будь даже такое счастье действительным, а не воображаемым, и тогда его следовало бы назвать скорее несчастьем, так как оно ставит человека в исключительное перед другими людьми положение, благодаря чему если его жизнь и приобретает красоту случайную, то утрачивает зато красоту истинную. Наш герой поймет все это и вновь осознает истину слов этика: «долг каждого человека — жениться»; осознает и то, что брак придает жизни высшую, истинную красоту и значение. Пусть в таком случае ему достанется в супруги чудо создания, он не будет уже основывать своего счастья на исключительности ее натуры, хотя и от души будет радоваться ее красоте, прелести, богатству ее чувств и ума: «В главном, — скажет он себе, — мое положение не отличается от положения всякого другого человека, — вся суть ведь в самом браке, который один является абсолютным выражением любви». Или пусть ему достанется девушка, менее богато одаренная природой, он все-таки будет радоваться своему счастью: «Хотя она и уступает другим женщинам во многом, — скажет он, — я все-таки счастлив, так как вся суть в самом браке». Он не будет уже так пристрастен ко всему исключительному, ко всему необыкновенному, и поймет, что как не существует абстрактного призвания для всех людей, а у каждого есть свое, так не существует и абстрактного брака. Этик поэтому может сказать ему, что он должен жениться, но не может сказать, на ком именно. Этическое отношение к любви поможет, следовательно, нашему герою уяснить общечеловеческое значение упомянутых исключительных достоинств невесты, и он сам уже займется уяснением себе различных оттенков и особенностей в исполнении общечеловеческого долга.

Этическое воззрение на любовь имеет таким образом много преимуществ перед всяким эстетическим, — оно обращает внимание человека на общее, а не на случайное; оно показывает не то, каким образом может быть счастлива отдельная чета людей необыкновенных, но каким образом может достигнуть счастья каждая супружеская чета. Оно рассматривает брак как нечто, имеющее абсолютное значение в жизни; оно не принимает упомянутых исключительных свойств или достоинств героя и героини за гарантию счастья, но относится к ним как к задачам или долговым обязательствам человека; словом, оно смотрит на любовь с точки зрения истинной красоты и свободы.

Так вот, герой наш живет своим трудом, в котором видит к тому же свое призвание, так что работает весело и охотно и вполне довольствуется своим положением среди других людей: делая свое дело, он совершает то, что вообще только мог бы пожелать совершать на этом свете. Кроме того, он женат, доволен своим семейным очагом, и время идет для него незаметно и весело; ему даже непонятно, что время может быть для человека бременем или врагом его счастья: напротив, время кажется ему истинной благодатью и в этом отношении он считает себя в большом долгу у своей подруги жизни. Кстати, я, кажется, забыл сказать, что не он был тем счастливцем, которому досталась лесная нимфа, — ему пришлось удовольствоваться более обыкновенной девушкой, т.е. такой, какая была ему под пару. Тем не менее он очень счастлив — он сам сознается мне в этом — и думает, что так оно, пожалуй, и лучше: как знать, может быть, та задача оказалась бы ему не по силам? Так легко ведь испортить всякое совершенство! Теперь зато он полон мужества, доверия к жизни, надежды и даже энтузиазма; он с восторгом говорит, что вся суть в браке, что в брачных отношениях скрыта сила, которая может подвигнуть девушку на все великое и прекрасное; и жена его, при всей своей скромности, того же мнения. Да, юный друг мой, на свете творится много удивительного: я, например, и верить не хотел, что существует на свете такая чудо-девушка, о которой говорил ты, теперь же почти стыжусь своего неверия: ведь эта — та самая обыкновенная девушка, со своей великой верой в свою миссию, и есть то чудо создания: ее вера дороже золота и всех сокровищ мира. В одном отношении я, однако, остаюсь при своем неверии: такого чуда создания не найдется в уединенной чаще леса.

Ну что же, разве ты откажешь теперь моему герою в праве зваться героем? Разве мужество, с которым он не боится верить в возможность превратить самую обыкновенную девушку в чудо создания, не дает ему этого права? Особенно благодарен герой мой своей жене за то, что время получило для него теперь такое прекрасное значение, так как приписывает это до известной степени именно браку, в чем согласен с ним, как женатый человек, и я. Достанься же ему та прекрасная лесная нимфа, и не женись он — ему пришлось бы опасаться, что их любовь вспыхивала бы лишь время от времени, озаряя своим чудным блеском отдельные мгновения и оставляя между ними тусклые промежутки. Они, может быть, чувствовали бы желание видеть друг друга лишь тогда, когда их свидание обещало быть полным особого значения; случись же им хоть раз потерпеть в этом смысле неудачу, ему пришлось бы бояться, что их отношения грозят обратиться в ничто. Скромный же брак, вменяя мужу с женой в обязанность видеть друг друга ежедневно, и в богатстве и в бедности, придает их отношениям ту простоту и законченность, в которых и заключается, по мнению нашего героя, особая прелесть брака. Прозаические брачные отношения скрывают в себе столько поэзии, что не только освещают и согревают собою отдельные моменты жизни, но и всю жизнь, наполняют гармонией даже самые бедные содержанием минуты жизни. Я, со своей стороны, вполне разделяю мнение моего героя относительно того, что брак имеет преимущество не только перед одинокой жизнью, но и перед всякой чисто эротической связью. Преимущество брака перед последней только что доказано моим новым другом, о первом же я скажу несколько слов сам. Каким бы светлым умом ни обладал человек, как бы ни был он трудолюбив, предан идее, и для него выдаются в жизни минуты, когда время кажется ему чересчур длинным. Ты вообще постоянно насмехаешься над слабой половиной рода человеческого, и я уже не раз просил тебя прекратить эти насмешки, теперь же прибавлю: недаром говорится: «Мудрец, поучись мудрости у муравья», — каким бы несовершенным существом ты ни считал молодую девушку, поучись у нее искусству заставлять время лететь стрелою — она настоящий виртуоз в этом искусстве. Она, может быть, не имеет надлежащего понятия о строгом и последовательном труде, какое имеет мужчина, но она никогда не бывает праздной, а всегда занятой, и время никогда не кажется ей длинным. Я говорю это по опыту. Бывает иногда (теперь все реже и реже, потому что я стараюсь противодействовать такому настроению, из желания выполнить долг семьянина — быть, по возможности, человеком одного возраста со своей женой), что на меня находят минуты какого-то меланхолического самосозерцания. В такие минуты я смотрю на свой труд с вялым равнодушием; мне не хочется ни продолжать работу, ни отдохнуть, ни развлечься: меланхолия угнетает мою душу, я становлюсь точно двумя десятками лет старше, становлюсь точно чужим самому себе и своей семье; я по-прежнему сознаю, что моя семейная жизнь прекрасна, но смотрю на нее как будто иными глазами, чем обыкновенно, — мне чудится, что я какой-то старик, что моя жена моя младшая сестра, ведущая счастливую семейную жизнь, и что я сижу у нее в гостях… В такие минуты я близок к тому, чтобы начать тяготиться временем. Будь моя жена мужчиной, с ней легко могло бы случиться то же, что и со мной, и мы оба замерли бы в этом настроении; но она женщина и умеет ладить со временем. Чем объяснить это умение, особым ли совершенством женского существа или несовершенством; тем ли, что женщина вообще более земное существо, чем мужчина, или тем, что она, напротив, находится в большей гармонии с вечностью? — Отвечай, ты ведь философ! Так вот, стоит мне в такую минуту взглянуть на свою жену, и мои глаза уже не отрываются от нее: легкой, юношеской походкой ходит она по всему дому, всегда занятая, всегда находящая себе новую работу: я мысленно следую за ней всюду, участвую в ее работе и в конце концов вновь обретаю самого себя, время опять приобретает для меня прежнее значение, минуты опять летят стрелою. Что собственно такое делает моя жена, я при всем желании сказать не могу, хоть убей меня — не могу; это останется для меня вечной загадкой. Я знаю, что такое значит работать до поздней ночи у письменного стола, устать так, что еле можешь разогнуть спину, знаю, что значит думать, что значит находиться в состоянии полного умственного изнеможения, что значит лениться — все это я знаю, но что значит и в чем состоит искусство быть занятым так, как моя жена, остается для меня загадкой. Она никогда не выглядит усталой, хотя и никогда не остается без дела; посмотреть со стороны — ее занятия как будто игра, удовольствие для нее, или как будто игра — все ее занятия. Не думай, однако, чтобы ее занятия имели что-либо общее с времяпрепровождением праздного холостяка, упражняющегося от нечего делать в различных кунштюках. Кстати, о холостяках: я предвижу конец твоей юности и скажу, что не мешало бы и тебе подумать о занятиях, которыми бы можно было наполнить праздные дни и часы; поучиться, например, играть на флейте или заняться изобретением какого-нибудь остроумного прибора для чистки трубок? … Не хочется, впрочем, и говорить о таких вещах; все подобное наводит на меня скуку, зато мне никогда не наскучит говорить о моей жене. Я не могу объяснить, что собственно она делает в доме, но она делает все с такой же грациозностью и милой непринужденностью и легкостью, с какой птичка поет свою песенку, — с последней-то лучше всего, я думаю, и сравнить все ее дела — и все-таки ее умение быть постоянно занятой кажется мне каким-то волшебством. К этой-то волшебнице я и прибегаю зачастую как к единственному якорю спасения. Устав работать и соскучившись в своем кабинете, я прокрадываюсь в детскую, сажусь в уголок и начинаю втихомолку наблюдать за моей женой; я не говорю ни слова, из боязни помешать ей: хотя ее занятия и выглядят игрой, она отдается им с таким достоинством и тактом, которые невольно внушают уважение. Вообще жена моя далеко не похожа на «»волчок», который вечно вертится и жужжит на весь дом, исполняя семейную симфонию», — как ты характеризуешь некую госпожу Янсен.

Да, мой милый мудрец, женщина — природный виртуоз и разрешает проблемы, над которыми сходила с ума добрая сотня философов, самым простым и, в то же время, донельзя грациозным образом. Одна из таких проблем относится к зависимости человека от времени, и что же? Женщина справляется со временем, не задумываясь. Я далеко еще не старый семьянин, но мог бы написать об упомянутом искусстве женщины разрешать всевозможные проблемы хоть целую книгу. Ограничусь, впрочем, тем, что расскажу тебе небольшую историйку, которая кажется мне особенно характерной.

…Где-то в Голландии   жил ученый-ориенталист, человек женатый. Раз как-то он не явился к столу, хотя уже было время обедать, и его звали несколько раз. Жена ждала, ждала, и все напрасно; она знала, что он дома и что у него никого нет, и потому ничем не могла объяснить себе его отсутствия. Наконец она не вытерпела и пошла в кабинет сама. Что же она видит? — Муж сидит у письменного стола один-одинешенек, углубленный в свои вокабулы. Я живо рисую себе эту сцену. Она подходит к нему, наклоняется, кладет свою руку на его плечо, заглядывает в книгу, затем переводит свой взор на него и говорит: «Что же ты не идешь обедать, дружок?» Ученый, может быть, и не расслышал хорошенько, что она сказала, но, увидав ее лицо перед собою, торопливо отвечает: «Ах, душа моя, мне не до обеда! Никогда еще не встречал я такого странного слова! А между тем это моя собственная книга, прекрасное голландское издание! Эта проклятая точка над этой гласной изменяет весь смысл и способна свести меня с ума!». Жена смотрит на него с полуласковой, полуукоризненной улыбкой, недоумевая, как может какая-нибудь ничтожная точка нарушить домашний порядок, и говорит: «Есть из-за чего волноваться! Дунь на эту точку, и дело с концом!». И предание утверждает, что дело у этой женщины не расходилось со словом: она как сказала, так и сделала, дунула на точку и… точка исчезла! Необъяснимая точка оказалась соринкой табаку. Ученый поспешил к столу, радуясь исчезновению точки, а еще более — догадливости своей жены.

Нужно ли выводить тебе мораль этой истории? Если бы упомянутый ученый не был женат, он бы, пожалуй, не только сошел с ума сам, но свел бы за собой и многих других ориенталистов, — я не сомневаюсь, что он поднял бы страшный переполох в литературе… Да, стоит только представить себе, что вышло бы, не будь он женат и будь он тем эстетиком, который, обладая всеми условиями для наслаждения жизнью, явился бы вдобавок счастливым обладателем любви лесной нимфы, чуда создания. Он не женился бы потому, что считал бы и свои и ее чувства слишком аристократическими для такого плебейского установления, как брак. Он построил бы для своей возлюбленной целый дворец, обставил бы его со всей утонченностью роскоши, обусловливающей наслаждение, и посещал бы ее лишь в известные дни и часы, по ее желанию… Отправляясь на свидание, он из эротического кокетства шел бы по знакомой дорожке пешком, а его камердинер ехал бы за ним в коляске, нагруженной драгоценными дарами для красавицы. И вот однажды он натолкнулся бы в своих ученых изысканиях на такую точку. Он смотрел бы на нее, смотрел, смотрел, но объяснить себе ее появления не мог. Между тем настала бы минута свидания с возлюбленной, и он бросил бы свою работу в сторону, стараясь отогнать и самую мысль о ней, — как же явиться перед возлюбленной с наморщенным челом, с мыслью о чем-либо ином, кроме ее красоты и их любви? Он облекся бы своей обычной любезностью, был бы даже любезнее и увлекательнее, чем когда-либо, так как в голосе его звучала бы сила скрытой страсти, так как он должен бы был бороться с неприятным воспоминанием и силою вызывать на свое чело сияние радости. Но вот блестит луч рассвета, он целует ее в последний раз, садится в карету и — чело его мгновенно омрачается. Опять эта точка! Вот он является домой. Ставни в кабинет закрыты, свечи зажжены, и он как был, даже не раздеваясь, садится к письменному столу и опять смотрит на необъяснимую точку с тем же результатом. Да, у него была бы возлюбленная, которую он любил бы, быть может, даже боготворил бы, которую он мог бы посещать в те минуты, когда его душа полна силы и страсти, но у него не было бы жены, которая бы пришла к нему в кабинет и позвала его обедать, у него не было бы супруги, которая бы уничтожила досадную точку одним дуновением своих уст.

Вообще женщина обладает природным талантом и удивительным даром объяснять все земные, конечные явления и загадки с неподражаемой виртуозностью. Когда был создан мужчина, он очутился господином и царем природы, все неисчислимые богатства и сокровища которой ждали одного мановения его руки, но он не знал, что делать с ними и на что ему все это. Он видел все земное своим телесным взором, но его духовный взор как бы подымал его над всем этим, и оно исчезало для него; ему стоило, казалось, сделать один шаг, и он оставил бы все земное далеко позади себя. И вот он стоял посреди ликующей природы такой растерянный, задумчивый и, несмотря на всю внушительность своей фигуры, комичный: как ни улыбнуться при виде богача, не знающего, что делать со своим богатством? С другой стороны, его положение можно было назвать даже трагическим, так как он не видел из него никакого исхода. Но вот была создана женщина. Она ничуть не затруднилась вопросом, что ей нужно и можно было делать, она сразу знала, за что ей взяться, и без всяких проволочек, подготовок и приготовлений немедленно приступила к делу. Это было первое утешение, ниспосланное человеку. Она приблизилась к мужчине, детски-радостная, детски-невинная, прелестная и трогательная; она приблизилась с единственной целью утешить его, облегчить его душевное томление и тоску, причины которых она не понимала и уничтожить которые и не считала себя в силах; она хотела только помочь ему скоротать тяжелый срок земного испытания. И что же? Ее непритязательное утешение стало для мужчины величайшей радостью в жизни, ее невинное умение коротать время скрасило ему жизнь, ее детская игра придала его жизни глубочайший смысл. Женщина понимает все земное, начиная с глубочайших причин и кончая мелочами, поэтому она так и прелестна, поэтому-то каждая женщина прелестна, поэтому-то она так очаровательна, как ни один мужчина, так счастлива, как не может и не должен быть ни один мужчина, поэтому-то она находится в такой гармонии со всем бытием, в какой никогда не находится мужчина. Можно сказать, таким образом, что ее жизнь счастливее жизни мужчины: умение удовлетворяться земным, конечным бытием, может сделать человека счастливым, стремление к бесконечному — никогда. Можно сказать также, что она является существом более совершенным, нежели мужчина: уметь объяснить хоть что-нибудь — все больше, нежели уметь только гоняться за объяснениями. Женщина объясняет и отвечает на все вопросы, касающиеся земного, конечного существования, мужчина только гоняется за ответами на вопросы о бесконечном. Так оно и должно быть, и у каждого из них есть свои печали и горести: женщина рождает в болезнях детей, мужчина страдает, рождая идеи. Но женщина не знает страха сомнений и мук отчаяния, выпадающих на долю мужчины, не потому, что совсем чужда идей, а потому, что получает их, так сказать, из вторых рук. И вот именно потому, что женщина объясняет таким образом значение всего земного, конечного, она играет в жизни мужчины важнейшую роль, исполненную глубочайшего значения, но не внешнего, а внутреннего, как роль корня, который прячется в тиши и глубине земли. Вот почему я так и ненавижу все эти безобразные речи об эмансипации женщины. Боже избави нас от осуществления этой нелепости. Не могу сказать тебе, с какой болью я останавливаюсь на мысли о возможности ее, не могу высказать, с каким страстным озлоблением, с какой ненавистью отношусь к дерзким ее проповедникам. К величайшему моему утешению эти умники не «мудры, как змии», но в большинстве случаев круглые дураки, пустая болтовня которых не может принести серьезного вреда. … Да, если бы змий мог ввести дочь Евы в новое искушение, мог возбудить в ней желание испробовать вкусный на вид, но отравленный внутри плод эмансипации, если бы зараза эта распространилась дальше и коснулась, наконец, моей жены — моей любви, моей радости, моего утешения и прибежища, корня моей жизни, — тогда мое мужество было бы сломлено вконец, свободная сила и страсть души уничтожены, смяты, и мне оставалось бы только воссесть посреди площади и плакать, — плакать без конца, как плакал тот художник, любимое творение которого обезобразили настолько, что он не мог даже вспомнить, что же оно изображало. Но нет, этого не должно, не может быть, — сколько бы ни старались дурно направленные умы и глупые люди, не имеющие никакого представления о том, что значит быть мужчиной, о его преимуществах и недостатках и никакого понятия о совершенстве, кажущейся такой несовершенною женщины! Найдется ли хоть одна женщина, которая была бы настолько ограничена, тщеславна и пуста, чтобы поверить в возможность стать более совершенным существом, если она постарается возможно ближе подойти к типу мужчины, исказив свой собственный; возможно ли, чтобы нашлась такая, которая бы не поняла, насколько она, напротив, проиграет, если поддастся искушению?… Ни один обольститель не подготавливает более глубокого падения женщины, чем эти проповедники эмансипации, — стоит женщине хоть чуть поддаться их убеждениям и она — вполне в их власти, она не может уже быть для мужчины ничем, кроме добычи его страстей, — тогда как прежде могла быть для него всем. Эти проповедники и сами не знают, что творят; не умея быть истинными мужчинами и вместо того, чтобы научиться этому, они стараются испортить и женщин… — оставаясь какими-то полулюдьми сами, они хотят обратить в таких же уродов и женщин.

Но пора нам вернуться к моему герою. Как сказано, он вполне заслужил свой титул; тем не менее я предпочту в будущем называть его другим, более дорогим для меня именем — моим другом. Я назову его своим другом вполне искренне и, в то же время, еще с большим удовольствием назову себя его другом. Видишь, жизнь снабдила его даже таким «предметом роскоши», как друг! Ты, может быть, думал, что я обойду дружбу молчанием, не стану выяснять ее этического значения, ты полагаешь, пожалуй, что дружба и не имеет никакого этического значения, сиречь не входит в область моего рассуждения, посвященного вопросам этики. Тебя может также удивить то обстоятельство, что я только теперь завожу речь о дружбе, тогда как дружба — первая мечта юности, и никогда душа так не жаждет дружбы, как именно в первую лучшую пору юности; по-твоему, мне, конечно, следовало бы начать речь о дружбе пораньше, прежде, чем «мой друг» успел связать себя священными узами брака. Я мог бы в свою очередь ответить тебе, что обстоятельства жизни сложились для моего друга вообще несколько необычно, и что ему до сих пор еще не приходилось испытывать такого влечения, к другому человеку, которое бы можно было назвать дружбой. Затем я мог бы прибавить, что это обстоятельство как нельзя больше мне на руку, так как я намерен был заговорить о дружбе лишь под конец, далеко не признавая за ней такого этического значения, как за браком. Подобный ответ мог бы, однако, показаться тебе неудовлетворительным: можно ведь возразить, что подобное стечение обстоятельств в жизни моего друга — простая случайность и вовсе не может считаться обязательным или вообще нормальным. Поэтому я считаю своим долгом дать по этому поводу более подробное объяснение. Ты сам — «наблюдатель» и поэтому согласишься, конечно, со справедливостью моего вывода; мой же вывод таков, что индивидуальное различие людей особенно резко сказывается в том, когда именно они начинают чувствовать потребность в дружбе — в период ранней юности или в более зрелый возраст. Более поверхностные натуры не особенно затрудняются «познанием самих себя», скоро находят или обретают свое «я» и сразу же пускают его в обращение как ходячую монету; обращение это и есть дружба. Натурам более глубоким, не так-то легко обрести свое «я»; пока же они не обретут его, они не могут и желать, чтобы кто-нибудь предложил им дружбу, на которую им еще нечем ответить. Подобные натуры, с одной стороны, слишком углублены в самих себя, с другой стороны, являются слишком внимательными наблюдателями, чтобы быть еще способными на дружбу. Поэтому и мой друг не проявил ничего ненормального или предосудительного, если до сих пор не чувствовал потребности в друге. Теперь он женат, и вопрос усложняется; могут ведь спросить: нормально ли, что влечение к дружбе не предшествует, а только сопровождает брак? Прибегнем опять к нашим наблюдениям. С тем, кто ищет дружбы в слишком раннем возрасте, нередко случается, что он, познав радости любви, находит дружбу слишком бледной и несовершенной связью, порывает ее и отдается исключительно любви. С тем, кто слишком рано вкусил сладости любви, бывает наоборот: купив благодаря своему легкомыслию опыт слишком дорогою ценою, изверившись в прочности и собственных и женских чувств, он становится несправедливым к прекрасному полу, отказывается от любви и выбирает одну дружбу.

Оба эти примера следует считать отступлениями от общечеловеческой нормы, и мой друг не принадлежит ни к первой, ни ко второй из упомянутых категорий: он не испытал юношеского влечения к дружбе прежде, чем узнал любовь, но и не вкусил слишком рано незрелых, а потому вредных плодов последней. В настоящей своей любви он нашел самое полное и самое глубокое удовлетворение, но именно потому, что он теперь, так сказать, абсолютно успокоился в любви, для него и явилась возможность испытать иные отношения, которые также могут иметь для него в своем роде прекрасное и глубокое значение.

И вот, научившись, именно благодаря браку, сознавать, как прекрасно иметь друга или друзей, он ни на минуту и не колеблется признать за дружбой ее истинное этическое значение. Опыт жизни и без того значительно ослабил его веру в справедливость воззрений эстетиков, брак же стер и последние следы этой веры. Он не чувствует более поползновения идти с завязанными глазами за эстетиками, но прямо обращается к этику, который и учит его, что и на дружбу следует смотреть исключительно с этической точки зрения, — иначе она теряет всякое значение.

Не будь мой друг так верно настроен, я бы в наказание отправил его к тебе, и, слушая твою запутанную речь, он наверное сбился бы с толку. Ты относишься к дружбе, как и ко многому другому: твоей душе до такой степени недостает этической сосредоточенности, что от тебя вполне возможно услышать два совершенно противоположных отзыва об одной и той же вещи. Твои отзывы, таким образом, как нельзя больше подтверждают справедливость того положения, что сентиментальность и бессердечие одно и то же. Если послушать твои речи, когда ты, под влиянием известного настроения, с увлечением называешь дружбу божественно прекрасным духовным союзом юных, родственных между собой душ, можно, пожалуй, испугаться за тебя: как бы такая сентиментальность не погубила твоей молодой жизни! В другое время тебя по твоим речам можно принять за старого практика, изведавшего всю пустоту и бессодержательность жизни по опыту. «Друг, — говоришь ты, — вещь довольно загадочная; он, как туман, виден лишь на расстоянии: только после того, как тебя постигнет несчастье, ты узнаешь, что у тебя был друг». Легко видеть, что в основе последнего суждения о дружбе лежит совершенно иное воззрение, нежели в основе первого. В первом случае ты имел в виду интеллектуальную дружбу, духовное влечение друг к другу, сродство взглядов, убеждений, идей; теперь ты имеешь в виду дружбу практическую, взаимопомощь в минуты житейских невзгод. Как то, так и другое воззрение основано на истине, но если нельзя найти для них общей точки соглашения, то остается только прийти к твоему же заключительному выводу, извлекаемому тобою отчасти из каждого упомянутого воззрения в отдельности, отчасти из них обоих вместе, т.е. из их взаимного внутреннего разлада; вывод этот: дружба — вздор.

Абсолютное условие дружбы — в единстве мировоззрения. Обладая таким мировоззрением, человеку не нужно основывать дружбу на смутных влечениях и необъяснимых чувствах или симпатиях, а вследствие этого ему и не грозит опасность таких нелепых перемен, благодаря которым сегодня у него есть друг, завтра нет. Нельзя, конечно, вполне отрицать значение необъяснимых симпатий, — одно сродство идей или солидарность мировоззрений не обусловливает еще дружбы, но и основывать ее исключительно на каких-то загадочных симпатиях тоже нельзя. Истинная дружба всегда сознательна, чем и отличается от пустой мечтательности.

Итак, непременным условием истинной дружбы является единство, цельность мировоззрения, — притом мировоззрения положительного, а не отрицательного характера.

Такого рода положительное воззрение и соединяет меня с моим новым другом, почему мы и можем смотреть друг на друга совершенно серьезно, а не со сдержанным смехом, как древние авгуры, которых роднило между собой отрицательное отношение к религии и жизни. Ты, наверное, хорошо понимаешь, что именно хочу я сказать этим, так как твоя любимая мечта — «найти родственную душу, с которой можно было бы смеяться надо всем». По-твоему, «жизнь тем и страшна, что мало кто постигает все ее ничтожество; если же и находятся такие, из них опять-таки редкий настолько сумеет поддержать в себе хорошее расположение духа, чтобы смеяться надо всем». Ты, впрочем, не особенно горюешь и о том, что мечта твоя не сбывается: «смеяться над ничтожеством жизни должен, собственно говоря, один, который и является истинным пессимистом; найдись же таких много, это послужило бы явным доказательством того, что мир еще не окончательно опустел или стал негодным». С этого пункта мысль твоя летит уже без удержа. Ты утверждаешь, что «и насмешка — лишь неполное и несовершенное            выражение  настоящего издевательства над жизнью, которое должно в сущности выразиться в полной серьезности. Самым совершенным издевательством над миром была бы проповедь глубочайшей нравственной истины не мечтателем, а скептиком, в чем и нет ничего невозможного: никто лучше скептика не сумел изложить положительных основ такой истины, беда только, что он сам не верит в нравственность и истину. Будь такой скептик лицемером, его издевательство обратилось бы против него самого; будь он скептиком-мучеником, который сам, может быть, более всех желал бы верить в свою проповедь, издевательство его было бы объективным или самоиздевательством самого мира: скептик этот проповедовал бы ведь учение, которое могло бы дать объяснение всему, послужить к успокоению и умиротворению умов всего человечества, но было бы бессильно просветить ум своего собственного создателя. Ну, а вот если б нашелся человек, у которого хватило бы ума как раз настолько, чтобы скрыть свое сумасшествие, он свел бы с ума и весь мир!» Разумеется, человеку с подобным мировоззрением мудрено найти себе родственную дружескую душу! Или, может быть, ты — член мистического общества? Может быть, ты и тебе подобные составляете особый союз друзей, взаимно считающих друг друга как раз настолько умными, чтобы уметь скрыть свое сумасшествие?!

… В Греции жил мудрец, которому была присвоена особая честь считаться одним из семерых мудрецов, если бы их было четырнадцать. Если не ошибаюсь, его звали Мисон. У одного из древних писателей мы находим следующее краткое сообщение о нем: «О Мисоне рассказывают, что он был мизантропом и смеялся наедине с самим собою. Если же кто-нибудь спрашивал, что именно причиною его смеха, он отвечал: «Именно то, что я один»». Как видишь, у тебя есть предшественник, и ты напрасно будешь добиваться чести попасть в число семи мудрецов, хотя бы их было даже двадцать один, — Мисон вечно будет стоять у тебя на дороге. Это, впрочем, не так еще важно, но ты и сам, вероятно, поймешь теперь, что тому, кто смеется наедине, невозможно иметь друга, ибо последний будет думать, что первый постоянно желает избавиться от его присутствия, чтобы иметь возможность смеяться над ним за глаза. Вот почему разве черт один может быть твоим другом. Я почти готов просить тебя принять мои слова в буквальном смысле, — о черте ведь тоже говорят, что он смеется наедине с самим собою. Подобное отчуждение от мира кажется мне просто отчаянием, и я без ужаса подумать не могу, что человек, проживший такую жизнь на земле, окажется таким же одиноким и в ином мире.

Повторяю, дружба требует от друзей положительного мировоззрения, но последнее немыслимо без этической основы. Правда, довольно часто встречаешь в наше время «людей с системой», которые, однако, лишены всякого этического чувства; но зато у них нет никакого мировоззрения, создавай они себе хоть целую сотню систем. Появление таких людей в наше время, когда все понятия вообще так спутаны, легко объяснить тем, что человека посвящают в великие тайны жизни: прежде, чем в малые. Этическая основа мировоззрения является, таким образом, исходной точкой для дружбы, и только с этой точки зрения дружба имеет значение и носит в себе красоту. <…>

Если же рассматривать дружбу как связь, вызываемую необъяснимой, бессознательной, взаимной симпатией, то самым полным выражением ее явится привязанность двух попугаев-неразлучников, которые даже не переживают друг друга. Подобные отношения прекрасны лишь в природе, но не в духовном мире. Дружба людей должна основываться на солидарности мировоззрений и не может поэтому уничтожиться даже со смертью: умерший друг будет по-прежнему жить в сердце другого, как светлый и идеальный образ. Стоит же нарушиться этой солидарности еще при жизни, и дружба уничтожается, несмотря ни на что. Тот, кто смотрит на дружбу с этической точки зрения, смотрит на нее поэтому как на долг. На этом основании я мог бы сказать, что долг каждого человека — иметь друга. Тем не менее, я предпочту другое выражение, которое яснее указывает на этическое значение как дружбы, так и всех других отношений, о которых была речь в предыдущем, а также ярче оттеняет разницу между этическим и эстетическим отношением к жизни: «Долг каждого человека иметь открытую душу». Писание учит нас, что каждый должен умереть и предстать на суд, где откроются не только все его дела, но и все помыслы. Этика же учит, что все значение действительной жизни сводится к тому, чтобы человек всегда был готов раскрыть свою душу перед всем миром; если же он будет жить иначе, грядущее разоблачение сокровенного будет для него истинной карой. Эстетик не хочет признать этого требования, относится к действительной жизни с каким-то презрением и вечно играет с людьми в прятки или в загадки. Но такое отношение к жизни влечет за собою возмездие, — человек становится наконец загадкой и для себя самого, в погоне за объяснением которой и погибает. Вот почему также все мистики, отвергающие упомянутое требование этика, встречаются в жизни с соблазнами и затруднениями, неизвестными другим людям: мистики ведь отвергают требования и смысл действительной жизни, им открывается какой-то другой мир, и они живут как бы раздвоенной жизнью; но тому, кто уклоняется от борьбы с явлениями действительной жизни, предстоит бороться с призраками.

*

На этом собственно я и должен кончить. Я отнюдь не имел в виду выступить в роли учителя нравственности, я хотел только выяснить, каким образом этическое начало не только не лишает жизнь какого-либо оттенка красоты, но, напротив, придает ей истинную и совершенную красоту. Этическое начало сообщает жизни человека внутренний мир, устойчивость и уверенность, так как человек постоянно слышит внутри себя его голос: quos petis, hie est23, этическое начало спасает душу от расслабляющей ее бесплодной мечтательности и делает ее здоровой и сильной, учит человека не придавать чересчур много значения случайным явлениям жизни и чересчур верить в счастье, учит человека радоваться и в счастьи (эстетик не может даже этого: счастье для него лишь нечто бесконечно относительное) и в несчастьи.

Смотри на все, написанное мною, как на безделицу, как на примечания к детскому учебнику Балле, — это ничуть не изменит самого дела, не отнимет у этого письма его значения, которого, надеюсь, ты не станешь отрицать. Или, может быть, тебе покажется, что я присвоил себе в этом случае не принадлежащие мне права и неуместно примешал к делу свое общественное положение, выступив, по обыкновению, как судья, а не в качестве заинтересованной в споре стороны? Я охотно отказываюсь от всяких притязаний, я даже не считаю себя по отношению к тебе противной стороной: соглашаясь, что ты вполне можешь явиться уполномоченным представителем эстетики, я далек от мысли считать себя таковым же со стороны этики. Я вообще не более, как свидетель, и, говоря о значении моего письма, имею в виду лишь то значение, какое придается всякому свидетельскому показанию, а тем более показанию человека, говорящего на основании личного опыта. Итак, я свидетель, и вот тебе мое показание in optima forma.

Я занимаю должность судьи и исполняю все, входящие в круг моей должности, обязанности, я доволен своим призванием, верю, что оно соответствует моим способностям и всему складу моей личности; знаю, что оно требует от меня приложения всех моих сил. Работая над собою, стараясь совершенствоваться в исполнении своего дела, я чувствую, что совершенствуюсь в то же время и сам по себе лично. Я люблю свою жену и счастлив в семейной жизни; колыбельная песня, которую напевает моя жена, звучит в моих ушах мелодичнее всякой арии, хотя я и не думаю считать свою жену певицей; я не зажимаю ушей от криков моей малютки, радостно слежу за развитием старшего сына и весело и бодро смотрю в его будущее, не волнуясь от напрасного нетерпения, сознавая, что впереди еще много времени, что долго еще мне ждать, и находя известные радости в самом ожидании. Дело мое имеет значение для меня самого, и смею думать, что оно не лишено его и в глазах других людей, хотя и не в состоянии измерить этого значения. Меня радует то, что личная жизнь других людей имеет для меня значение, и желаю и надеюсь, что моя в свою очередь имеет значение для тех, с кем я схожусь в воззрениях на жизнь. Я люблю свою родину и не могу представить себе, чтобы я мог чувствовать себя вполне хорошо и жить полною жизнью в чужой стране. Я люблю родной язык, — он выпускает на волю мою мысль; я нахожу, что он дает мне возможность высказывать все, что только я вообще имею сказать. Жизнь получает таким образом в моих глазах столько значения, что я чувствую себя вполне удовлетворенным ею. При всем том я живу еще иною высшей жизнью, и когда я ощущаю ее влияние в моей земной и семейной жизни, тогда я чувствую себя на вершине счастья, тогда творческие силы человеческого духа сливаются для меня с высшей благодатью. Итак, я люблю жизнь, я нахожу ее прекрасной и надеюсь, что меня ожидает в будущем жизнь еще более прекрасная…

Вот тебе мое свидетельское показание. Если бы я вообще мог призадуматься над тем, давать ли мне его, то единственно из сожаления к тебе, из боязни, не слишком ли больно будет тебе слышать о том, что жизнь может быть такою прекрасною, при такой внутренней пустоте? Выслушай, однако, мое показание, — нужды нет, если тебе и в самом деле будет больно слушать его: в нем ты можешь также обрести утешение, — оно обладает одним ценным качеством, которого, к сожалению, недостает твоей жизни, — правдивостью, и ты вполне можешь положиться на него.

В последнее время мне часто случалось говорить о тебе с моей женой. Она очень благоволит к тебе, что, впрочем, и неудивительно и о чем мне, пожалуй, не было нужды и говорить тебе: ты не только мастер нравиться, если захочешь, но и мастерски подмечаешь, удалось ли тебе это. Что до меня, то я вполне сочувствую этому благоволению, — мою ревность не так-то легко возбудить, да и, говоря правду, ревность была бы с моей стороны совсем не простительным чувством, не потому, что я, как, может быть, думаешь ты, слишком горд для этого и предпочитаю немедленно «отплатить тою же монетой», т.е. заставить ревновать себя, но потому, что моя жена слишком мила для этого. Я и не боюсь за нее. Да, уж в этом-то отношении я осмелюсь сказать, что самому Скрибу пришлось бы отчаяться в возможности «опоэтизировать» наш прозаический брак. Я, конечно, не отрицаю, что Скриб — сильный талант, но не стану также отрицать и того, что он злоупотребляет своими дарованиями. Разве он не старается внушить молодым женам, что верная, положительная супружеская любовь не в силах внести в жизнь никакой поэзии, что брачная жизнь была бы прямо нестерпимой, если не позволять себе рассчитывать на маленькие интрижки на стороне?

Разве он не доказывает, что грешки прелюбодеяния ничуть не мешают женщине оставаться по-прежнему милой и очаровательной? Разве он не дает понять, что только случайность может открыть эти тайные грешки женщины, и что поэтому каждая женщина вполне может рассчитывать скрыть все следы, — стоит ей только запастись лукавством героинь самого Скриба? Разве не старается он всевозможными способами напугать женатых людей, указывая им на самых добродетельных с виду женщин, на которых не могло, по-видимому, лежать ни единого пятнышка подозрения и которые тем не менее грешили втихомолку? Разве он не доказывает всю тщетность и бесполезность «самых верных» средств и способов охраны семейного счастья, не доказывает мужьям неразумности безграничного доверия к женатым? … И несмотря на все это, Скрибу угодно еще изображать всех мужей какими-то тяжелыми сонными жвачными животными, несовершенными существами, которые сами виноваты в грехах своих жен. Или, может быть, Скриб так скромен, что не дерзает и предположить, будто кто-нибудь может извлечь из его пьес какое-нибудь поучение? В противном случае он должен ведь предвидеть, что каждый женатый человек скоро придет к тому заключению, что его положение отнюдь не из приятных и легких, что его жизнь беспокойнее и тревожнее жизни любого полицейского сыщика, и что ему, следовательно, остается только принять к сведению средства утешения, предлагаемые Скрибом, поискать в свою очередь развлечений на стороне и признать, что брак существует для того лишь, чтобы отнять у интимнейших отношений обеих сторон оттенок скучной добродетели и сделать их пикантными. Оставим, однако, Скриба в покое; воевать с ним не мое дело. Не могу, впрочем, не думать с некоторой гордостью, что я, маленький незначительный человек, превращаю своим браком знаменитого писателя Скриба в лжеца. Может быть, правда, моя гордость только «гордость нищего», может быть, она лишь доказательство того, что я человек обыкновенный, натура самая непоэтическая…

Итак, моя жена очень любит тебя, — и я тем более склонен разделять ее чувство, что оно, как я знаю, основывается отчасти на ее знании и понимании твоих слабостей. Она отлично видит, что одним из главных твоих недостатков является до известной степени недостаток в твоей натуре женственности: ты слишком горд, чтобы уметь отдаваться кому или чему бы то ни было. Эта гордость отнюдь не вводит мою жену в искушение, потому что, по ее мнению, истинное влечение и состоит именно в умении отдаваться. Потому-то, несмотря на все благоволение моей жены к тебе, мне часто приходится защищать тебя против нее.

Ты, пожалуй, не веришь? — Повторю, что это так. Она утверждает, что ты в своей гордости пренебрегаешь людьми, а я пытаюсь объяснить ей, что если ты и пренебрегаешь людьми, то не в обыкновенном, конечном смысле, а в ином, высшем, и что только беспокойное стремление души твоей к бесконечному заставляет тебя быть несправедливым к людям. В моем супружестве тоже не обходится, следовательно, без споров, и главной причиной их являешься именно ты. С таким положением дела можно еще, впрочем, помириться, и я от души желаю, чтобы тебе никогда не пришлось стать причиной более серьезных столкновений какой-либо супружеской четы. Ты, однако, можешь сам разрешить наш спор с женой. Не думай, что я собираюсь вторгнуться в сокровенные уголки твоей души, я хочу только предложить тебе один вопрос, на который ты, по-моему, свободно можешь ответить: скажи мне раз и навсегда откровенно: действительно ли ты смеешься, когда остаешься один на один с самим собою? Ты понимаешь, что я хочу сказать, понимаешь, что вопрос не в том, смеешься ты иногда или даже часто, когда ты остаешься один, но в том, находишь ли ты удовольствие в этом горьком одиноком смехе? — Если нет, то я выиграл и сумею убедить в этом и мою жену.

Я не знаю наверное, действительно ли ты посвящаешь время уединения одному смеху, но скажу, что это казалось бы мне более чем странным: хотя развитие твоей жизни и совершается в таком направлении, что ты можешь чувствовать влечение к уединению, но, как я смею предполагать, не с намерением смеяться. И все же даже самое поверхностное наблюдение над твоей жизнью показывает, что она рассчитана не по обыкновенному масштабу. Ты, по-видимому, отнюдь не удовлетворяешься избитой колеей жизни, но скорее стремишься проложить свои собственные тропинки. Известное влечение ко всему необыкновенному, чудесному еще легко можно простить молодому человеку, но совсем иначе следует отнестись к делу, если влечение это принимает преобладающий характер, если молодой человек относится к необыкновенному как к чему-то нормальному и действительному. Такому заблудшему надо непременно крикнуть: respice finem24 и объяснить, что слово finis означает не смерть (труднейшая задача, поставленная человеку, не смерть ведь, но жизнь), что для всякого наступает минута, когда он должен начать жить серьезно, что поэтому в высшей степени опасно для человека разбрасываться, так в мечтах, — жизнь не даст ему даже времени опомниться и сосредоточиться в себе как следует, так что подгоняемый ею он впопыхах упустит из виду многое и в конце концов вместо того, чтобы сделаться необыкновенным человеком, сделается просто дефектным экземпляром человека. <…>

Порядка ряда я выскажу здесь кстати свое воззрение на необыкновенного человека. Истинно необыкновенным человеком является истинно обыкновенный человек. Чем более живым воплощением общечеловеческого является в своей жизни человек, тем более он заслуживает имени необыкновенного человека; чем же больше уклоняется он от общечеловеческого, тем более можно считать его несовершенным, — он хоть, пожалуй, и будет необыкновенным человеком, но в дурном смысле.

А если и в самом деле человек, приступая к осуществлению поставленной ему, как и всякому другому, задачи — выразить своей индивидуальной жизнью общечеловеческое встречает затруднения, если ему покажется, что это общее заключает в себе какое-нибудь такое требование, которого он не в силах исполнить своей жизнью, что же ему остается делать? — Если в его мозгу мелькает блуждающим   огоньком   высокомерное эстетическое воззрение на жизнь, отводящее первое место в ней исключениям, то он обрадуется этому обстоятельству, сразу почувствует свое превосходство в качестве такого исключения или человека необыкновенного и ребячески возгордится этим, подобно соловью, у которого в крыле выросло красное перо, какого нет у других соловьев. Но если душа его облагорожена любовью к общечеловеческому, если он любит жизнь и бытие, как он поступит тогда?

Прежде всего он постарается хорошенько вдуматься в данное обстоятельство, проверить, сколько в нем истины, и таким путем узнает, что человек сам бывает иногда виноват в своем несовершенстве (в невозможности осуществить общечеловеческое), что несовершенство это является плодом его собственной трусости и лени, которые помогают ему примириться с несовершенством, превращая общее в частное или относясь к нему лишь как к абстрактной возможности. Между тем общее ведь и не существует само по себе, а лежит в самом человеке, в энергии его сознания, и от человека самого зависит, видеть в частном общее или только частное. Ввиду всего этого такой человек, может быть, пожелает проверить свое несовершенство на опыте. Он ведь понимает, что если и опыт его окончится неудачей, то истина выразится тем ярче. Если, однако, он имеет при этом в виду щадить себя, стараясь выбирать попытки полегче, ему лучше и не начинать никаких попыток, за которые приходится иногда платиться слишком дорого. Не желая обманывать самого себя, он начнет поэтому свои опыты с того, что превратит частное в общее, будет видеть в нем нечто большее, нежели простое проявление случая, будет видеть в нем проявление общего, придаст частному значение общего. Так, замечая, что попытка его осуществить упомянутое требование общечеловеческого все-таки не удается, он постарается заставить себя смотреть на дело так, что будет ощущать боль, причиняемую ему только неудачею достигнуть, посредством исполнения этого частного требования, общего, а не самого частного. Он будет и вообще ревниво следить за собой, не допускать в этом отношении никакой путаницы или недоразумения, не позволять себе никогда огорчаться ничем частным: удары, наносимые частным, слишком легки, чтобы воистину любящий и уважающий себя человек мог предпочесть их; такой человек должен слишком серьезно любить общее, чтобы предпочесть ему частное из желания выйти из борьбы с жизнью целым и невредимым. Но в то же время он остережется и насмехаться над бессильным воздействием частного, постарается не смотреть на дело легкомысленно, хотя частное, если смотреть на него только, как на частное, отчасти и побуждает к этому. Поступая же так, как сказано, он может смело идти навстречу ударам и толчкам жизни, — если сознание его и будет потрясено ими, оно все-таки никогда не поколеблется.

Случись теперь, что то требование общего, которого ему не удалось осуществить, было именно тем, к чему он чувствовал наибольшее влечение, он, — если только он обладает мужественным и великодушным сердцем — в известном смысле даже порадуется этому и скажет: «Я боролся при самых неблагоприятных условиях, я боролся против власти частного, я потерял в этой борьбе то, что было для меня дороже всего и наконец в довершение всего превратил частное в общее. Правда, все это только усиливает тяжесть моего положения, но в то же время и подкрепляет мое сознание, придавая ему энергию и ясность». После такого опыта человек считает себя уже свободным от волнения упомянутого требования общечеловеческого, но ни на минуту не усомнится в значении сделанного им шага, он ведь сам способствовал грандиозности и бесповоротности своего поражения, так как знал свою слабую сторону и сам нанес себе удар, которого не в силах было нанести ему частное, если бы он смотрел на него как на частное.

Итак, он убедился, что не может выполнить всех требований, которые предъявляет к нему общечеловеческое, что есть одно, которое ему не под силу, но не считает, что может теперь махнуть на это дело рукой, — сознание собственного несовершенства порождает в его душе глубокую печаль. Он будет радоваться счастью тех, кому выпало на долю осуществить не доступное ему требование общего, он, может быть, лучше их самих будет понимать, как прекрасна их жизнь, но за себя самого он все-таки будет печалиться, не трусливо и малодушно, но глубоко и искренно, говоря: «Я все-таки люблю общее, и, если на долю других выпало счастье свидетельствовать о нем полным его осуществлением, я свидетельствую о нем своей печалью, и чем она глубже, тем более значения в моем свидетельстве». Печаль его, следовательно, прекрасна — она выражение, проявление общечеловеческого в душе, она приобщает его к общечеловеческому.

Но и здесь еще не конец душевным испытаниям такого человека, чувствующего, что он взял на себя тяжелую ответственность… Он постоянно будет повторять себе, что, отказавшись в силу невозможности осуществить данное требование общечеловеческого, он поставил себя вне общего, лишил себя всякого руководства, опоры, успокоения — всего, что дает человеку принадлежность к общему и очутился одиноким, — исключением, лишенным чьего-либо сочувствия… Но подобное сознание не сделает его трусливым или унылым, он твердо и бодро пойдет своей одинокой дорогой, — он ведь доказал свою правоту своей печалью. У него не будет никаких сомнений относительно своего поступка, он всегда может выяснить свою правоту, во всякое время дня и ночи, его не смутит, не собьет с толку никакой шум, никакое временное затмение ума. Он постоянно будет ощущать тяжесть выпавшего на его долю испытания; общее — строгий наставник для того, кто уклоняется от выполнения его требований, оно постоянно стоит над ним с мечом Дамокла и грозно спрашивает: «Почему ты хочешь быть вне меня?»… И хотя человек отвечает, что он не виноват в этом, общее все-таки считает его виновным и продолжает неумолимо настаивать на своем требовании.

Да, не раз и не два придется человеку вновь и вновь проверить себя, вновь и вновь убедиться в своей правоте и затем уже только продолжать свой путь не оглядываясь, почерпая успокоение в завоеванном столь дорогою ценой убеждении, которое он выразит приблизительно следующими словами: «В конце концов я верю в существование Высшего Непогрешимого Разума и надеюсь на Его милосердие и справедливость ко мне. Ничего вообще нет ужасного в том, что человек должен понести кару за содеянную им неправду; было бы, напротив, куда ужаснее, если бы он мог совершить неправду безнаказанно: ничего нет ужасного и в том, что человек может в страхе и трепете очнуться от своего заблуждения, было бы, напротив, ужасно, если б он так очерствел в своем заблуждении, что совсем не смог очнуться»…

Так вот через какое чистилище должен пройти необыкновенный человек, и вот почему людям не следовало бы так завидовать ему и стремиться быть необыкновенными людьми; им бы следовало знать, что положение необыкновенного человека заключает нечто совершенно иное, нежели одно капризное удовлетворение своего произвольного тщеславия.

Тому, кто с болью убедился в том, что он — человек необыкновенный и благодаря своей печали вновь приобщился к общему, — тому, может быть, приходится испытать лишь ту радость, что именно то самое обстоятельство, которое причинило ему боль и умастило его в его собственных глазах, поможет ему вновь воспрянуть духом и стать необыкновенным человеком в лучшем смысле этого слова. Потеряв в отношении широты общего кругозора, он зато выиграет в искренности и сосредоточенности своего воззрения на жизнь. — Нельзя ведь назвать необыкновенным человеком каждого, кто с грехом пополам выражает своей жизнью общечеловеческое, — это равнялось бы возвеличению всего тривиального; прежде всего нужно спросить: какое участие принимает в этом его личность, как велика интенсивность внутренних сил его души. Вот такой интенсивностью и будет обладать упомянутый выше человек по отношению к выполнению доступных ему требований общечеловеческого. Поэтому печаль его мало-помалу исчезнет, и в душе восстановится гармония: он поймет, что совершил все, что было в пределах его индивидуальной возможности. Ему хорошо известно, что каждый человек развивается свободно, но знает также, что человек не создает себя самого из ничего, а берет свое конкретное «я» как готовую личную задачу. Он понимает затем, что в известном смысле каждый человек является исключением, сознает, что о каждом можно сказать с одинаковой справедливостью, что он в одно и то же время изображает собою и общечеловеческое и исключение, и это-то осознание окончательно примиряет его с жизнью и своей ролью в ней.

Вот тебе мой взгляд на необыкновенного человека. Я слишком искренно и глубоко люблю жизнь, люблю в самом себе человека, чтобы считать путь к достижению положения необыкновенного человека легким или свободным от искушений. Повторяю поэтому, что истинно необыкновенный человек в лучшем смысле этого слова, все-таки должен всегда согласиться, что наивысшее совершенство — в полном олицетворении собою общечеловеческого, в восприятии в себя всего общего.

Так прими же мой привет и уверение в моей дружбе. Хотя наши отношения, собственно, еще и нельзя назвать дружбой в истинном смысле этого слова, я употребляю его в надежде, что мой юный друг когда-нибудь возмужает и даст мне возможность стать его другом на деле. Будь же уверен в моем неизменном участии к тебе. Прими привет и от той, которую я так люблю и чьи мысли скрываются в моих мыслях; прими как наш общий привет, так и отдельный привет от нее, ее обычный ласковый, сердечный привет!

Ты был у нас всего несколько дней тому назад, но, вероятно, и не подозревал, что я опять готовлю тебе такое обширное послание. Я знаю, что ты не любишь затрагивать свою внутреннюю жизнь в разговорах, потому и предпочел написать тебе и потому же никогда не заговорю с тобой об этом письме, — пусть оно останется между нами. Но я желал бы, чтобы оно не заставило тебя изменить своих отношений ко мне или к моему семейству. Я знаю, что ты прекрасно умеешь скрывать все, что пожелаешь, и прошу тебя в этом случае за нас обоих. Я никогда не хотел вторгаться в твою внутреннюю жизнь и прекрасно могу любить тебя по-прежнему на расстоянии, хотя мы и часто видимся. Ты слишком замкнутая натура, чтобы я мог надеяться подействовать на тебя разговорами, на письма же возлагаю серьезные надежды, — они не пропадут бесследно, заставят тебя, может быть, приняться за внутреннюю, скрытую от глаз посторонних работу, за разработку своей личности, я же буду довольствоваться сознанием, что и я участвую в этом деле своей тайною лептою.

*

Итак, наши письменные сношения остаются тайной, почему я и соблюдаю все формальности

— желаю тебе всего хорошего, как будто мы живем за тридевять земель друг от друга, хотя и надеюсь видеть тебя своим гостем так же часто, как и до сих пор.


Примечания

1   Великие страсти требуют одиночества и перенести их в пустыню – значит вернуть в свою стихию. Шатобриан (франц.).

2   Зд.: авантюра (франц.).

3   Суета сует [и всяческая] суета (лат.).

4  Я промчусь по самым дальним странам, Только звезды над моим тюрбаном (нем.). — Пер. В. Левика.

5   Слабый дух (лат.).

6   Неизменный характер; зд.: неизгладимая черта (лат.).

7  Статья «О браке» того же автора – Прим. персе.

8  Заменяя все (тт.).

9   Убегая от бедности через моря, через горы, через огонь (лат.).

10  Созидающая попытка (лат.).

11  Ничего напоказ, все для понимания (лат.).

12  Ровное настроение, характер (лат.).

13   Соразмерно [своим] силам (греч.). Зд.: по мере возможности.

14   Балле – составитель детского учебника, содержащего наставление в правилах веры. – Прим. перев.

15  Прочь удалитесь, непосвященные (лат.).

16  Говори, чтобы я видел тебя (лат.).

17  Перевод Е. Морозова. – Прим. перев.

18  Нервом вещей (лат.).

19  Необходимым условием (лат.).

20   Суровая необходимость (лат.).

21   «О браке» – первая статья второй части »Или-или». – Прим. персе.

22   Умершие вместе (греч.). Зд.: «соучастники в смерти»

23   Вот оно, чего ты ищешь (лат.).

24   Заглядывай в конец (лат.).

 

Написано: admin

Март 3rd, 2016 | 2:49 пп