Учебно-методический центр

по аттестации научно-педагогических работников ВУЗов

Главная | Философия | Обществоведение | Книги | Учебники | Методики | История | Религия | Цели и задачи

Сёрен Кьеркегор — Гармоническое развитие в человеческой личности эстетических и этических начал — часть 1

Перевод П. П. Ганзена


Les grandes passions sont solitaires, et les transporter an dusert e’est les rendre a leur empire.

Chateaubriand1

Мой Друг!

He раз говорил я тебе и вновь повторяю, вернее восклицаю: выбор необходим, решайся: «или — или», «aut — aut» Бывают, без сомнения, случаи, когда подобный выбор является нелепостью, своего рода безумием, но бывают и люди, душа которых так расслаблена, что они не в состоянии уяснить себе настоящего смысла этой дилеммы: их личному «я» недостает энергии, чтобы они могли решиться на выбор «одного из двух», «или того или другого». На меня же слова «или — или» всегда производили и производят самое сильное впечатление, особенно если я произношу их отдельно, как они есть, без всяких прибавлений: в этом случае является возможность разделить  их  самыми ужасными противоположностями. «Или — или» звучит для меня поэтому, подобно заклинанию, настраивает душу чрезвычайно серьезно, иногда даже потрясает ее. Мне вспоминаются годы ранней юности, когда, сам еще не сознавая хорошенько, какое значение имеет для человеческой жизни «выбор», я с детской доверчивостью внимал речам старших и проникался торжественной важностью минуты выбора, хотя в самом-то выборе и руководился лишь чужим указанием. Вспоминаются мне моменты и из более позднего времени, когда я стоял на распутье, и в душе моей созревало решение; вспоминается и много, много других, хотя и менее важных, но далеко не безразличных случаев в жизни, когда мне также предстоял выбор. Хотя это слово и является в своем истинном, абсолютном значении лишь в том случае, если на одной стороне — истина, справедливость и непорочность, а на другой — извращенные и порочные наклонности и страсти, правильный выбор важен и в тех случаях, когда дело идет, по-видимому, о самых невинных предметах, важен в смысле самоиспытания. Следует поэтому всегда выбирать правильно, чтобы не пришлось с горечью душевной возвращаться вспять. Да еще благодарить Бога, если придется упрекать себя только за потерю времени. В обыденной речи я употребляю слова «или — или» в том же смысле, как и другие люди, — поступать иначе было бы нелепо и педантично — случается употреблять их даже в самых пустых, безразличных случаях. Стоит, однако, остановиться на них мыслью, чтобы забыть о незначительности разделяемых ими понятий, они как-то мгновенно сбрасывают с себя скрывающий их скромный покров и опять являются в полном своем блеске и величии. В обыденной речи слова «или — или» напоминают вмешавшегося в толпу представителя власти, одетого в гражданское платье, — стоит этому лицу явиться в одежде, присвоенной его званию, и он резко выделится из толпы. Таким представителем власти, которого я привык видеть лишь в торжественных случаях, и являются слова «или — или» после своей метаморфозы — вот почему они и вызывают во мне тогда серьезное настроение. Хотя моя жизнь и опирается уже до известной степени на «или — или», я все-таки уверен, что впереди может представиться еще много случаев, когда эти слова вновь предстанут передо мною в своем истинном значении. Надеюсь, впрочем, что они не застанут меня врасплох, и что я сумею сделать правильный выбор, во всяком же случае постараюсь отнестись к нему с надлежащей серьезностью и этим облегчить себе возможность скорейшего возвращения с ложного пути.

Ну, а ты? Ты, ведь довольно часто употребляешь эти слова; они даже превратились у тебя чуть ли не в поговорку. Какое же значение придаешь им ты? Никакого! Для тебя они, выражаясь твоим же языком, какой-то мимолетный проблеск, coup de mains2. Ты умеешь пользоваться ими — и при случае даже не без эффекта — и все-таки они действуют на тебя только, как крепкий напиток на слабонервного: ты пьянеешь от этой — как сам выражаешься — высшей галиматьи. Ты говоришь: «В этих словах заключена вся житейская мудрость, и поэтому ни один смертный не выразился так сильно и многозначительно, как один великий мыслитель, житейский философ, устами которого, казалось, вещало в этом случае всему страждущему человечеству какое-то злое божество; мудрец этот изрек человеку, уронившему на пол шляпу: «Поднимешь — побью, и не поднимешь — побью, выбирай»»! И вот тебе доставляет особенное удовольствие утешать людей, обращающихся к тебе за советом и помощью в критические минуты жизни, таким ответом: «Да, теперь я вижу ясно, что вам представляется только два выхода, вы должны решиться или на то, или на другое, но, откровенно говоря, сделаете ли вы то или другое, вы одинаково раскаетесь». Издевающийся над ближним издевается, однако, и над самим собою, и подобное отношение к жизни, характеризуемое фразой: «или — или, — безразлично» служит лишь печальным доказательством твоей душевной развинченности. Выражай эта фраза твое истинное мнение, тогда, конечно, делать нечего, пришлось бы махнуть на тебя рукой, пожалев только, что меланхолия или легкомыслие так истощили твой ум. Убежденный в ином, я принужден, однако, не жалеть тебя, а, напротив, пожелать, чтобы жизнь стиснула тебя покрепче и вызвала наружу то, что таится у тебя внутри, подвергла тебя строгому допросу, от которого ты уже не отвертелся бы пустословием и шутками. «Жизнь — маскарад», — говоришь ты, и эта мысль служит для тебя неисчерпаемым источником забавы. Никому еще, по твоим словам, не удалось познать тебя, твоя откровенность с людьми равносильна каждый раз новому обману, и только таким образом, не дозволяя людям теснить тебя, можешь ты жить и дышать свободно.

У тебя все направлено к поддержанию твоей таинственности, и, сказать правду, твоя маска загадочнее и непроницаемее всех. Сам по себе ты — ничто, ты существуешь лишь по отношению к другим, являешься тем, чем тебе нужно быть в этих отношениях. Нежную пастушку ты томно берешь за руку, разом входя в роль сентиментального пастушка, почтенного духовного пастыря морочишь братским поцелуем и т. д. Сам по себе ты — ничто, загадочная величина; на челе твоем стоит: или — или. «Слова эти, — уверяешь ты, — мой девиз, и вовсе не являются союзом разделительным, как гласит грамматика, а, напротив, должны быть всегда неразрывно связаны между собой и даже писаться слитно, став восклицанием, которое я всегда могу бросить в лицо человеку, как еврею бросают вдогонку кличку: «hep»»… Несмотря на то, что все эти твои выходки ничуть не затрагивают меня (если не считать того, что они меня справедливо возмущают, я отвечу на них ради тебя самого: разве ты не знаешь, что рано или поздно ударит час полнощный, когда каждый должен сорвать маску? Или думаешь, что жизнь вечно позволит тебе шутить с нею? Или надеешься, что тебе удастся незаметно ускользнуть незадолго до полночи? Или не страшишься этого часа? Я встречал людей, так долго обманывавших других, что истинная сущность их природы так и осталась тайной для всех; я встречал людей, которые так долго играли в прятки, что наконец дошли до безумия и начали навязывать другим свои сокровеннейшие мысли так же назойливо, как прежде тщательно скрывали их. Можешь ли ты представить себе что-нибудь ужаснее той развязки, когда существо человека распадается на тысячи отдельных частей, подобно рассыпавшемуся легиону изгнанных бесов, когда оно утрачивает самое дорогое, самое священное для человека — объединяющую силу личности, свое единое, сущее «я»? Поистине, тебе не следовало бы шутить с тем, что влечет за собой не только серьезные, но и ужасные последствия. В каждом человеке есть нечто, мешающее ему видеть свою душу насквозь; иногда это нечто разрастается до такой степени и в совокупности с различными лежащими вне воли человека житейскими условиями так запутывает его, что он почти не в состоянии открыть своей души другим; тот же, кто не может открыться перед другими, не может любить и, следовательно, несчастнейший человек в мире. А ты что делаешь? — Шутки ради ты упражняешься в искусстве быть загадкой для всех. Мой юный друг, а что как никому нет дела до твоей загадки, что за радость быть тогда загадочным? Заклинаю, ради тебя самого, ради твоего собственного спасения (так как не знаю ничего гибельнее твоего настоящего душевного состояния), останови свой дикий полет, укроти бушующую в тебе страсть разрушения. Да, ты добиваешься именно этого: разрушить все, насытить свое алчущее сомнение бытием — вот твое желание, твоя цель. Ради этого ты закаляешь себя, ожесточаешь свою душу и охотно признаешься, что не способен ни к чему, что тебе нравится лишь одно — ходить вокруг всего живого, как евреи ходили кругом Иерихона и, трубя в трубы, выжидать всеобщего разрушения. Для чего? Для того, чтобы успокоить свою душу, пробудить в ней отзвук грусти — ведь эхо родится лишь в пустом пространстве.

Таким путем мы с тобой, однако, вряд ли уйдем далеко: моя голова слишком слаба, чтобы устоять, скажешь ты; слишком сильна, чтобы найти удовлетворение в таком кружении в пространстве, — скажу я. Поэтому возьмусь за дело с другой стороны. Представь себе юношу, как раз вступающего в тот возраст, когда жизнь начинает приобретать действительный смысл; представь себе, что этот жизнерадостный, здоровый, чистый, богато одаренный, полный надежд и сам подающий надежды всем, кто его знает, этот юноша ошибся (говорю это с болью сердечной), обманулся в тебе, предположил, что ты — серьезный, богатый опытом человек, способный просветить его относительно загадок жизни, и обратился к тебе со всей трогательною доверчивостью юности. Что ты ответишь ему? Неужели ты ответишь ему: «или — или, — безразлично»? Едва ли. Или поступишь, как и вообще имеешь обыкновение поступать в тех случаях, когда люди приходят докучать тебе своими сердечными делами — высунешь голову в окошко и крикнешь: «дома нет»? Или ловко уклонишься от ответа, как всегда уклоняешься от удовлетворения различных просителей и сборщиков церковных податей, отвечая им всем, что ты лишь временный жилец на белом свете, а не коренной обыватель и не отец семейства? Наверное, нет — ты слишком высоко ценишь в людях молодость и даровитость, да и вообще самый случай был бы не из обыкновенных, заурядных — твоя встреча с юношей была бы не простой случайной и мимолетной, так что твоя ирония ничем бы не была возбуждена. Хотя из вас двоих ты был бы и старший, а он — младший, серьезность минуты обусловливалась бы именно им, его благородной молодостью. Не правда ли, ты и сам невольно помолодел бы, — почувствовал бы, как хороша молодость и как в то же время серьезна ее жизненная задача, почувствовал бы, что человеку действительно предстоит выбор: или — или, что отнюдь не безразлично, как употребит человек свою молодость. Ты понял бы также, что главная задача человека не в обогащении своего ума различными познаниями, но в воспитании и совершенствовании своей личности, своего «я». Итак, все твои добрые чувства были бы затронуты и ты постарался бы в своей речи укрепить душу юноши, поддержать в нем веру в жизнь и в собственные силы, научить его ценить время и пользоваться им. Все это ты можешь сделать и при желании сделаешь прекрасно. Слушай же теперь внимательно, молодой человек (тебя все еще приходится называть так, хоть ты и не молод): что же сделаешь ты в таком случае? Ты ведь засвидетельствуешь то, что вообще отрицаешь — значение выбора, и почему? … — Потому лишь, что твою душу охватило участие к юноше. И все-таки, строго говоря, ты обманешь его доверие: представь себе, что случай столкнет вас вновь в такую минуту, когда тебе вовсе неудобно будет подтвердить свое прежнее свидетельство? Видишь, к каким печальным последствиям приводит человека разлад с самим собою? Ты думал сделать лучше, а между тем, может быть, совсем сгубил юношу; может быть, ему легче было бы устоять перед твоим недоверием к жизни, чем успокоиться в субъективно-ложном доверии к ней, которое ты хотел внушить ему? Представь себе, что ты снова встретишься с ним несколько лет спустя, — он будет по-прежнему жизнерадостен, остер, умен, смел в суждениях, но твой чуткий слух легко уловит в них ноту душевного разлада, ты сразу заподозришь, что и он вкусил от плода двусмысленной жизненной мудрости, что он усвоил себе твой девиз: «или — или, — безразлично». Не правда ли, тебе станет больно за него, ты почувствуешь, что он как будто лишился чего-то очень существенного? А вот за самого себя тебе не больно, ты доволен, даже гордишься своей двусмысленной мудростью, гордишься до такой степени, что не позволяешь никому разделить ее с собою, желаешь владеть ею один и в то же время искренне жалеешь молодого человека, приобщившегося той же мудрости. Какое чудовищное противоречие! Да и весь ты, все твое существо — одно сплошное противоречие! Освободиться от этого ты можешь лишь посредством выбора: «или — или», и я, исполненный к тебе большего участия, чем ты к упомянутому юноше, я, уже испытавший значение «выбора», радуюсь за тебя, радуюсь тому, что ты еще сравнительно молод и довольно способен, следовательно, если хоть и не воротить прожитое, то, по крайней мере, достигнуть, при желании и энергии, самого главного в жизни — вновь обрести свое единое, цельное «я».

Если бы человек мог постоянно держаться на крайней точке душевного напряжения, мог быть постоянно одинаково готовым к выбору, если бы он мог перестать быть тем, что он есть, т.е. человеком, если бы внутренняя сущность его личности была пустой мечтой, призраком, и, принимая участие в различных движениях души, сама оставалась единой и неизменной, если бы все это было так, то было бы нелепо утверждать, что для человека может настать пора, когда выбирать будет уже поздно, потому что тогда не может больше и речи быть о выборе, в строгом смысле этого слова. Выбор сам по себе имеет решающее значение для внутреннего содержания личности: делая выбор, она вся наполняется выбранным, если же она не выбирает, то чахнет и гибнет. Одну минуту может еще казаться, что выбираемое остается как бы вне самого выбирающего, что душа последнего сама по себе не имеет никакого отношения к предмету выбора и может остаться индифферентной к нему. Минута эта, однако, может существовать лишь в отвлеченном смысле, как момент мышления, а не реальной действительности; поэтому чем дольше останавливаешься над ней, тем меньше она в строгом смысле существует. Выбираемое находится в самой тесной связи с выбирающим, и в то время, когда перед человеком стоит жизненная дилемма: или — или, самая жизнь продолжает ведь увлекать его по своему течению, так что чем более он будет медлить с решением вопроса о выборе, тем труднее и сложнее становится этот последний, несмотря на неустанную деятельность мышления, посредством которого человек надеется яснее и определеннее разграничить понятия, разделенные «или — или». Рассматривая эти слова с такой точки зрения, нелегко впасть в искушение шутить ими: в этом именно случае видно, что внутреннее движение личности не оставляет времени на эксперименты мысли, что личность непрерывно и неудержимо стремится вперед, закладывая по пути основания то тому, то другому, и что, вследствие этого, выбор становится все труднее и труднее, — придется ведь разрушать ранее заложенные основания. Представь себе корабль в ту минуту, когда он должен сделать тот или другой решительный поворот; может быть, кормчий корабля и скажет себе: «Я могу сделать то-то или то-то», но лишь плохой кормчий забудет, что корабль продолжает в это время нестись своим обычным ходом и что поэтому лишь на одно мгновение может быть безразлично, будет ли сделано то или другое. То же самое и с человеком. Если он забудет принять в расчет обычный ход жизни, то наступит наконец минута, когда более и речи быть не может о выборе, не потому, что последний сделан, а потому, что пропущен момент для него, иначе говоря — за человека выбрала сама жизнь, и он потерял себя самого, свое «я».

Из сказанного ты видишь, чем мой взгляд на выбор существенно отличается от твоего, если вообще можно говорить о твоем, который тем и отличается от моего, что вовсе не допускает выбора. Минута выбора имеет для меня чрезвычайно серьезное значение и не столько в силу строгого размышления о предметах выбора, или в силу обилия мыслей, вызванных каждым из них, но в силу опасения, что в следующую минуту я буду уже не так свободен выбирать, поскольку успею уже пережить кое-что, и это-то пережитое затормозит мне обратный путь к точке выбора. Если кто думает, что можно хоть на мгновение отрешиться от своей личности или возможно действительно приостановить жизнедеятельность личности, тот жестоко ошибается. Личность склоняется в ту или другую сторону еще раньше, чем выбор совершился фактически, и, если человек откладывает его, выбор этот делается сам собою, помимо воли и сознания человека, под влиянием темных сил человеческой природы.

Следствием же этого является то, что когда человек решится наконец сделать запоздалый выбор (если только не успеет до этого времени обезличиться окончательно), оказывается, что самому выбору должна предшествовать масса переделок и поправок во внутреннем и внешнем образе жизни человека, а это часто сопряжено с большими затруднениями. В сказках говорится, что сирены очаровывали людей своей демонической музыкой, и для избавления от этих чар очарованный должен был сыграть без ошибки ту же мелодию, но в обратном порядке, т.е. с конца. Способ мудреный, трудно выполнимый, но психологически верный, и ошибочно усвоенное можно удалить лишь подобным же образом, — при малейшей ошибке волей-неволей приходится начинать сызнова. Вот отчего так важно сделать выбор, и сделать его вовремя. Ты, напротив, придерживаешься иного образа мыслей, и я знаю, что воюя с человечеством, ты выставляешь против него не истинную сущность своей личности. Да, если бы задачей человеческой жизни было размышление, ты был бы близок к совершенству. Поясню примером. Имея в виду тебя, придется, конечно, взять смелые противоположности: или священник — или актер. Такова дилемма, и вот вся страстная энергия твоей натуры пробуждается, и сторукое размышление схватывается за мысль стать священником. Ты не знаешь покоя, думаешь об этом день и ночь, читаешь по этому предмету всевозможные сочинения, какие только можешь достать, ходишь по воскресеньям в церковь по три раза, заводишь знакомство со священниками, сам пишешь проповеди, произносишь их перед самим собою, умираешь на полгода для всего остального мира. Ну вот ты готов; теперь ты можешь говорить о том, что значит быть священником, с большим знанием и, по-видимому, даже с большей опытностью, нежели человек, сам пробывший в сане священника двадцать лет. Сталкиваясь со служителями алтаря, ты досадуешь, что они не обладают истинным красноречием. «Разве это истинное вдохновение? — говоришь ты. — Я ведь не священник, а в сравнении с ними вещал, как ангел с небеси». Может быть, оно так и есть на самом деле, а ты все-таки не решился стать священником. Теперь ты точно так же носишься с другой задачей, и твое увлечение искусством почти превосходит прежний твой проповеднический восторг. Но вот ты вполне подготовился к выбору. Можно, однако, быть уверенным, что у тебя-таки накопилось кое-что за время этой гигантской умственной работы, накопилась масса различных замечаний и наблюдений. В минуту выбора вся эта масса приходит в брожение и выдвигает новое «или — или»: юрист, а может быть, и адвокат? Теперь ты пропал! В то же мгновение ты настолько входишь в роль адвоката, что можешь доказать себе необходимость предпринять еще и третье испытание. Так проходит вся твоя жизнь. Тратя по полтора года на размышления, тратя по стольку душевных сил и энергии, ты не подвигаешься вперед ни на шаг. И вот нить твоих мыслей невольно обрывается, тобой овладевает нетерпение, страсть, ты рвешь и мечешь и продолжаешь: «или цирюльник, или счетчик в банке, — безразлично». Словом, нечего и изумляться, если слова «или — или» стали для тебя возмутительным соблазном, нелепостью, чем-то вроде рук железной девы, объятия которой были смертной казнью. Ты смотришь на людей свысока, насмехаешься над ними, а сам незаметно становишься тем, что больше всего презираешь, — универсальным критиком всех отраслей знания. Иногда я не могу смотреть на тебя без улыбки, и в то же время мне грустно, что твои поистине замечательные дарования расточаются так на ветер. Причиной — то же самое противоречие, составляющее основу твоего существа; ты отлично сознаешь смешную сторону подобного положения. и горе тому кто, разделяя твою участь, попадется тебе на зубок, а между тем вся разница между вами лишь в том, что тот человек, быть может, надломлен жизнью и упал духом, ты же, напротив, бодрее и веселее прежнего и утешаешь себя и других изречением: vanitas vanitatum [et omnia] vanitas,- — ура! Из этого не следует, однако, что ты «выбрал»; ты просто, как говорится, тряхнул рукавом — все-де на свете трын-трава! И вот ты чувствуешь себя вольной птицей и говоришь всему свету прости!

So zich ich hin in alle Feme — bber meiner Mbtze nur die Sterne*

Вот каков твой выбор; впрочем, ты и сам готов сознаться, что выбрал не благую часть; собственно говоря, ты совсем не выбирал или выбирал не в истинном смысле слова. Твой выбор — выбор эстетика, не имеющий, в сущности, права называться выбором, так как слово «выбор» выражает само по себе понятие этическое. Строго говоря, всюду, где только идет речь о выборе, там выдвигаются и этические вопросы, и единственный абсолютный выбор — это выбор между добром и злом, благодаря которому человек разом вступает в область этики. Выбор же эстетика или совершается непосредственно и потому не выбор, или теряется во множестве предметов выбора. Так, если молодая девушка следует выбору сердца, то как бы ни был прекрасен этот выбор, его нельзя назвать истинным выбором: он совершается непосредственно. Когда человек, подобно тебе, обсуждает жизненные задачи исключительно с эстетической точки зрения, ему нелегко остановить свой выбор на каком-либо одном предмете: перед ним их целая масса, личная же свобода не имеет под собой твердой этической почвы, поэтому и самый выбор является не абсолютным, а лишь относительным, т.е. действительным лишь для данной минуты, и в следующую минуту может смениться другим.

Итак, совершить этический выбор, с одной стороны, гораздо легче и проще, а с другой стороны, — бесконечно труднее. Желающий сделать в жизни этический выбор вообще не имеет перед собою такого обилия предметов выбора, как эстетик, зато самый акт выбора приобретает тем большее значение. Я скажу даже (под условием, что ты поймешь меня как следует), что не так важно сделать правильный выбор, как сделать его с надлежащей энергией, решимостью, страстью. В таком выборе личность проявляет всю свою силу и укрепляет свою индивидуальность, и, в случае неправильного выбора, эта же самая энергия поможет ей прийти к осознанию своей ошибки. Искренность выбора просветляет все существо человека, он сам как бы вступает в непосредственную связь с вечной силой, проникающей все и вся. Такого просветления, или духовного крещения не узнать никогда тому, кто выбирает лишь в эстетическом смысле. Ритм его души, несмотря на всю его страсть — лишь spiritus lenis5.

Я взываю к тебе со своим «или — или» подобно Катону, — нет, впрочем, не совсем так: моей душе еще недостает того самоотверженного спокойствия, которым обладал Катон. Знаю, однако, что лишь подобный сильный и энергичный призыв в состоянии пробудить тебя не к деятельности мысли — в этом ты не нуждаешься, — но к серьезной душевной работе. Может быть, тебе и без того удастся достигнуть многого, может быть, тебе удастся даже удивить весь мир (я ведь не скуп), но ты все-таки лишишься самого главного, единственного, что придает человеческой жизни смысл, одним словом: ты, может быть, и обретешь весь мир, но потеряешь себя самого, повредишь душе своей.

Чего я добиваюсь своим «или — или»? Хочу заставить тебя сделать выбор между добром и злом? Ничуть, я хочу только довести тебя до того, чтобы ты воистину понял значение выбора, или чтобы выбор получил для тебя должное значение. Вот в чем вся суть. Лишь бы удалось довести человека до перекрестка и поставить его так, что он принужден избрать какую-нибудь из лежащих перед ним дорог, а там уж он наверно выберет надлежащую. Поэтому если ты, читая мое немного пространное рассуждение, которое я опять посылаю тебе в форме письма, почувствуешь, что минута выбора наступила, не читай дальше, брось — ты ничего не потеряешь, выбирай только, и ты увидишь, что ни одна молодая девушка, последовавшая выбору сердца, не может быть счастливее человека, сумевшего сделать надлежащий выбор в жизни.

Итак, должно выбрать или эстетический, или этический путь в жизни. В первом случае еще нет, однако (как уже сказано выше), и речи о выборе, в истинном смысле этого слова. Тот, кто живет эстетической жизнью, следуя непосредственному влечению своей природы, совсем не выбирает, того же, кто отвергает этический путь жизни сознательно и выбирает эстетический, уже не живет эстетической, т.е. непосредственной жизнью, а прямо грешит и подлежит поэтому суду этики, хотя к его жизни и нельзя предъявлять этических требований. Этика как character indelebilis6 тем и знаменательна, что, скромно становясь, по-видимому, на одну доску с эстетикой, она тем не менее обусловливает выбор в свою пользу, т.е. обусловливает действительность самого выбора. Грустно поэтому видеть, что многие люди не живут, а просто медленно гибнут душевно, проживают, так сказать, самих себя, не в том смысле, что живут полною, постепенно поглощающею их силы жизнью, нет, они как бы заживо тают, превращаются в тени, бессмертная душа их как бы испаряется из них, их не пугает даже мысль о ее бессмертии, — они как бы разлагаются заживо. Они не живут эстетической жизнью, но и не знают объединяющей сущности этики; нельзя сказать поэтому, чтобы они отвергали этику и таким образом грешили, если не считать грехом их жизненную неопределенность, то, что они в сущности ни то, ни се, ни эстетики и не этики. Они не принадлежат также к числу сомневающихся в бессмертии души, потому что всякий сомневающийся в этом глубоко и искренно, и притом ради себя самого, непременно уразумевает в конце концов истину…

Я сказал: «ради себя самого» и сказал это недаром; давным-давно пора остерегаться той великодушно-геройской объективности, с которою многие мыслители строят свои системы, имея в виду лишь чужое благо, а не свое собственное. Тому же, кто, по поводу высказанного мною суждения упрекнет меня в эгоизме, я отвечу: ваш упрек означает, что вы не имеете никакого представления о личном «я», не понимаете, что мало пользы человеку, если он обретет весь мир, но повредит душе своей и, что плохо то доказательство, которое не убедительно прежде всего для самого доказывающего.

Мое «или — или» обозначает главным образом не выбор между добром и злом, но акт выбора, благодаря которому выбираются или отвергаются добро и зло вместе. Суть дела ведь не в самом выборе между добром и злом, а в доброй воле, в желании выбрать, чем само собой закладывается основание и добру и злу. Тот, кто склоняется в сторону этики, хотя и выбирает добро, но это добро является здесь лишь понятием, понятием отвлеченным, так как ему этим выбором полагается лишь одно основание, и ничто не мешает выбравшему теперь добро остановиться впоследствии на зле. Из этого ты опять видишь, насколько важно вообще решиться на выбор; видишь, что вся суть тут не в обсуждении предметов выбора, а в духовном крещении воли человека в купели этики. Чем более упущено времени, тем труднее становится выбор, так как душа все более и более сживается с одною из частей дилеммы, и отрешиться от этой последней становится для нее все труднее и труднее, а между тем это необходимо, если выбор должен иметь мало-мальски   решающее  значение.

Справедливость последнего положения я постараюсь доказать тебе позже.

Ты знаешь, что я никогда не выдавал себя за философа, меньше же всего в беседах с тобой. Часто из желания подразнить тебя, часто потому, что я действительно смотрю на свое положение, как на счастливейшее и исполненное наиглубочайшего значения в свете, я взял за правило говорить всегда от лица семьянина. В самом деле, я не пожертвовал своей жизни на служение науке или искусству, то, чему я отдался, — собственно говоря, мелочь в сравнении с упомянутыми высокими предметами, — я весь отдаюсь своей службе, своей жене, своим детям, но это с моей стороны не жертва, в этом мое наслаждение и радость. Да, все это мелочь в сравнении с тем, чему отдаешься ты, и все же, мой юный друг, остерегайся, не обманись в том великом, чему ты жертвуешь собой. Хотя я, как сказано, и не философ, мне тем не менее придется выступить здесь с некоторыми философскими рассуждениями, которые прошу тебя не столько критиковать, сколько просто принять к сведению. Конечный результат твоей полемической борьбы с жизнью выразился в молодецком восклицании: «или — или, — безразлично», имеющем странное сходство с излюбленной теорией новейшей философии, утверждающей, что принцип противоположности утратил свое значение. Я хорошо знаю, что основная точка зрения, с которой ты смотришь на жизнь, противна философии, и все-таки мне кажется, что последняя сама повинна в ошибочном воззрении на жизнь. Если же эта ошибка и не бросается всем в глаза сразу, то потому лишь, что философия занимает еще менее верное положение, чем ты. Ты действуешь — философия созерцает. Вступая же в область практической действительности, философия приходит к тому же выводу, что и ты, хотя и выражает это несколько иначе. Ты примиряешь противоположности в своего рода высшую галиматью, философия — в высшее единство. Ты обращаешься к будущему — каждое действие принадлежит, собственно, будущему — и говоришь: я могу сделать то-то и то-то, но что б я ни сделал, путного ничего не выйдет, ergo — ничего не буду делать. Философия имеет дело с прошедшим, с прошлым всемирной истории; она показывает, как расходящиеся моменты соединяются в высшем единстве, она примиряет и примиряет без конца. По-моему, однако, она не дает ровно никакого ответа на мой вопрос, — я спрашиваю о будущем — ты же все-таки отвечаешь на него, хотя бы и бессмыслицей. Допустим теперь, что философия права, что принцип противоположности утратил свое значение, или что философы могут примирить в высшее единство противоположности каждого момента. К будущему это, однако, относиться не может, так как противоположности должны существовать прежде, чем можно приступить к их примирению. Раз же противоположности существуют, существует и «или — илит.е. выбор между ними. Философы говорят: так было до сих пор, а я спрашиваю: что мне делать впредь, если я не хочу быть философом? Я ведь отлично вижу, что, раз захотев стать в положение философа, я кончу тем же, чем и другие философы — стану примирять противоположности прошедшего. Итак, частью потому, что философия до сих пор не дала никакого ответа на мой вопрос (ведь будь я даже гениальнейшим философом в мире, у меня все-таки должна же быть какая-нибудь цель в жизни, кроме созерцания прошедшего), частью потому, что я, скромный семьянин, не имеющий ничего общего с философией, я вновь почтительнейше обращаюсь с моим вопросом к уважаемым представителям науки: что мне делать? Ответа нет по-прежнему: философия занимается прошедшим, и каждый представитель ее так ушел в созерцание этого прошедшего, что «в настоящем остались одни фалды его сюртука», как говорит остроумный поэт об одном страстном любителе древностей. Вот тут-то ты и сходишься с философами: вы как бы допускаете, что ход жизни может остановиться. Для философов всемирная история закончена и подлежит примирению. Оттого-то в наше время и стало заурядным грустное явление встречи молодых людей, способных примирять христианство с язычеством, шутить с титаническими силами истории, и в то же время не только не способных ответить простому человеку на вопрос, что ему делать, но и не знающих, что им делать самим. Ты большой мастер выражаться остроумно и красиво, особенно если дело идет о том, чтобы высказать свой взгляд на жизнь, свое исповедание веры, и я хочу здесь привести одно из твоих выражений, показывающее, как много у тебя, в сущности, сходства с новейшими философами, — хотя их настоящее или напускное достоинство и не позволяет им принять участие в восторженном полете твоей фантазии.

Если тебя спрашивают, согласен ли ты подписаться под адресом королю, вотировать конституции, подоходный налог, принять участие в том или другом филантропическом предприятии — ты неизменно отвечаешь: «Почтенные современники, вы плохо понимаете меня! При чем тут я? Я знать вас не знаю! Я совсем в стороне, как маленькое испанское V». Так и философ, его нет здесь, он знать никого не знает, сидит себе и слушает песни о былом, внимает гармонии примирения.

Я уважаю науку и ее представителей, но и жизнь ведь имеет свои требования; я еще мог бы затрудниться составить свое мнение о единичном гениальном представителе науки, с головой ушедшем в прошлое, — при виде же сотен молодых людей, подражающих ему, раздумывать долго не приходится: ясно, что не все они обладают философскими головами, а между тем все погружены в излюбленную философию времени или, как я охотнее назвал бы ее, излюбленную философию юношей нашего времени. Я предъявляю к философии одни лишь вполне законные требования, которые имеет право предъявить всякий, кого она не смеет лишить этого права по причине полного отсутствия в нем умственных способностей; я семьянин, у меня есть дети и от имени моих детей я спрашиваю, что делать человеку? как жить? Ты, может быть, улыбнешься; философы же из подростков уж наверно ограничатся одной улыбкой в ответ на этот вопрос отца семейства, а я скажу все-таки, что молчание философии является в данном случае уничтожающим доводом против нее самой. Разве ход жизни приостановился? Разве современное поколение может жить одним созерцанием прошлого? Что же в таком случае будет делать следующее поколение? Тоже созерцать прошедшее? Да ведь предшествующее (т.е. наше) поколение, занимаясь также одним созерцанием прошлого, не произвело ничего, не оставило по себе ничего, подлежащего созерцанию и примирению! Вот еще новое доказательство того, что ты стоишь на одной доске с философами, а я еще раз могу заявить вам, что вы утратили самое главное, высшее в жизни. Воспользуюсь своим положением семьянина, чтобы яснее выразить тебе свою мысль: если бы женатый человек стал утверждать, что самый совершенный брак есть брак бездетный, он впал бы в ту же ошибку, что и философы. Такой человек возводит себя в абсолют, тогда как, напротив, каждый семьянин должен считать себя не более, как моментом, продолжающимся в детях, и такой взгляд будет гораздо справедливее. Но я, пожалуй, зашел уже чересчур далеко, углубился в чужую область: во-первых, я ведь не философ, во-вторых, вовсе не задался целью трактовать выдающиеся явления времени; я хотел только побеседовать с тобой лично, и притом так, чтобы ты все время чувствовал, что я говорю именно с тобою. Раз затронув, однако, вопрос о философском примирении противоположностей, я постараюсь несколько пообстоятельнее развить свой взгляд на это примирение. Может быть, изложение мое и не будет особенно блестящим, зато оно будет серьезным, а это в данном случае главное, -я не претендую на конкуренцию с философами, но раз взявшись за перо, постараюсь при его помощи отстоять то, за что в жизни борюсь иными лучшими средствами.

Как нет сомнения в том, что каждого человека ожидает свое будущее, так нет сомнения и в том, что каждому человеку предстоит выбор: «или — или». Время, в котором живет какой-нибудь философ, не есть абсолютное время, оно само не более, как момент вечности, и бесплодность философии является поэтому дурным признаком, даже больше — таким же позором для нее, каким считается на Востоке бесплодие для женщины. Итак, самое время есть момент, а жизнь философа не более, как момент времени. Наше время явится также отдельным моментом для будущего, и философы этого будущего, занимаясь примирением нашего времени с их временем и т. д., будут стоять на вполне законной почве. Если же философия нашего времени стала бы смотреть на наше время как на время абсолютное, это было бы не более, как случайной ошибкой с ее стороны. Нетрудно, следовательно, видеть, что идее абсолютного примирения нанесен чувствительный удар, и что абсолютное примирение возможно не ранее, чем история закончит свой ход, иначе говоря, что вся система находится еще в непрестанном развитии. Единственное, на что может претендовать философия, это на признание нами возможности абсолютного примирения, и это для нее, без сомнения, вопрос крайней важности: отвергая возможность примирения, мы отвергаем и смысл самой философии. Признать возможность абсолютного примирения довольно рисковано: раз признав ее, нельзя уже настаивать на существовании абсолютного выбора, т.е. абсолютного «или — или». Вот в чем вся трудность решения этого вопроса, которая, впрочем, обусловливается, по-моему, в значительной степени тем, что смешивают две совершенно различные сферы: мышление и свободу воли. Для мысли не существует непримиримых противоположностей, — одно переходит в другое и затем сливается в высшее единство. Свобода же воли именно выражается в исключении одной из противоположностей. Я отнюдь не смешиваю liberum arbitrum с истинной положительной свободой, так как даже последняя постоянно имеет вне себя зло, хотя бы и в виде неосуществимой возможности, — и совершенствуется не восприятием зла, но исключением его, исключение же и есть противоположность примирения… Из всего вышесказанного не следует, впрочем, что я признаю существование абсолютного зла, доказательства чему приведу позже.

Сферами деятельности философии, т.е. сферами, с которыми приходится иметь дело человеческой мысли, являются собственно: логика, природа и история. В них властвует закон необходимости, и примирение получает поэтому известный смысл и цель, — с таким положением согласны почти все, когда дело идет о первых двух сферах, т.е. о логике и природе, относительно же третьей принято вообще утверждать, что в ней царствует свобода.

Мне кажется, однако, что такой взгляд на историю неправилен и порождает различные недоумения и затруднения. История не создается исключительно свободными действиями свободных индивидуумов. Индивидуум действует, — но это действие подчинено общему порядку вещей во вселенной; последствий данного действия не может с точностью предвидеть и сам действующий индивидуум. Этот же общий порядок вещей, который, так сказать, перерабатывает в себе свободные деяния людей и подводит их под вечные законы вселенной, есть необходимость, и составляющая импульс всемирной истории. Вот почему философия, если и имеет вообще право применить к области истории принцип примирения, то лишь относительно, но не абсолютно…. Разбирая жизнь какого-нибудь исторического лица, приходится считаться с деяниями двух различных родов: с принадлежащими лично ему самому и принадлежащими истории. До первых, внутренних деяний человека философии, собственно, нет дела, а между тем, ими-то, в сущности, и ограничивается область свободы в истории. Философия занимается лишь внешними, да и то не отдельными, а уже воспринятыми и переработанными общим историческим процессом человеческими деяниями; этот-то процесс собственно и является предметом философских рассуждений, рассматриваемых философами с точки зрения необходимости. Исходя из нее, философы и отвергают умозрения, допускающие возможность иного порядка вещей, нежели существующий, т.е. отвергают, следовательно, и возможность существования какого-либо или — или.

Во всех этих рассуждениях много, конечно, пустой и ненужной болтовни — так, по крайней мере, кажется мне; сами же юные заклинатели духов всемирной истории просто комичны; это не мешает мне, однако, отдавать справедливость некоторым великим философским творениям нашего времени. Как уже сказано выше, философия рассматривает историю с точки зрения необходимости, а не свободы, поэтому, если и принято называть общеисторический процесс свободным, то лишь в том же смысле, как и органические процессы природы. Для исторического процесса действительно не существует вопроса о каком-либо «или — или», и, тем не менее, никому из философов не придет, я думаю, в голову отрицать, что вопрос этот всегда существовал и существует как личный вопрос, для каждого отдельного индивидуума. Беспечное же и миролюбивое отношение философии к истории и ее героям тем и объясняется, что философы рассматривают жизнь и деяния последних именно с точки зрения необходимости. Тем же объясняется и неспособность философии пробудить жизненные силы человека, заставить его действовать, и склонность ее замедлять, тормозить ход жизни отвлеченными рассуждениями. Одним словом, философия требует, в сущности, чтобы мы действовали только в силу необходимости, что само по себе уже есть противоречие.

Итак, жизнь каждого, даже самого ничтожного, индивидуума как бы раздваивается, делится на внутреннюю душевную и на внешнюю, и общая история его жизни — которую опять-таки имеет каждый индивидуум — является результатом не одних только свободных его деяний. Внутренняя, душевная жизнь индивидуума принадлежит ему одному, и никакая история, в частности, никакая всемирная история вообще не должна касаться этой области, составляющей на радость или на горе его вечную и неотъемлемую собственность. В этой-то именно области и царствует абсолютное или — или, но ею-то как раз философия и не занимается. Если человек на склоне лет начинает размышлять о своей полной внешних бурь и треволнений прошлой жизни, он может мысленно примирить все ее противоречия; история его собственной внешней жизни находилась в связи с общей историей его времени. Что же касается до его внутренней жизни, то все ее противоположности и противоречия остаются по-прежнему разделенными «или — иликак и в тот момент, когда ему действительно предстоял выбор. Если здесь, таким образом, и может быть речь о каком-либо примирении, то лишь об известном примирении совести с совершенными деяниями, под условием раскаяния. Но раскаяние не есть примирение, разумеемое философией, — оно не желает мирного согласования рассматриваемых противоположностей и противоречий, но, напротив, жаждет коренного уничтожения каких-либо из них, иными словами, раскаяние — прямая противоположность примирению. Из того, что я стою за реальность раскаяния, и видно, что я не допускаю существования абсолютного зла.

Ты, пожалуй, согласишься со всем вышесказанным, хотя во многих отношениях и сходишься с философами (исключая, конечно, те случаи, когда позволяешь себе насмехаться над ними), — и тем не менее подумаешь, может быть, что лишь я как женатый человек могу удовлетвориться вышесказанным для своего домашнего обихода. Откровенно говоря, я и удовлетворяюсь этим; желал бы я, однако, знать, чья жизнь выше: философа или свободного человека? Если философ — только философ, — всецело погружен в свою философию, связан ею по рукам и ногам и совершенно не знает блаженства душевной свободы, то он лишен самого высшего в жизни; он, может быть, обретет весь мир, но потеряет себя самого, повредит душе своей, чего никогда не случится с человеком, живущим во имя свободы, сколько бы этот последний ни терял в других отношениях.

Борясь за свободу (отчасти в этом письме, главным же образом внутренне, в душе своей), я борюсь за будущее, за выбор: «или — или». — Вот сокровище, которое я намерен оставить в наследство дорогим мне существам на свете. Да, если бы мой маленький сын был теперь в таком возрасте, что мог бы понимать меня, а я был бы при смерти, я сказал бы ему: «Я не завещаю тебе ни денег, ни титула, ни высокого положения в свете, но я укажу тебе, где зарыт клад, который может сделать тебя первейшим богачом в мире; сокровище это принадлежит тебе самому, так что тебе не придется быть за него обязанным другому человеку и этим повредить душе своей; это сокровище скрыто в тебе самом, это — свобода воли, выбор: «или — или», обладание им может возвеличить человека превыше ангелов».

Здесь я прерву свое рассуждение. По всей вероятности оно не удовлетворяет тебя; твой жадный взор только пожирает его, но не насыщается, — впрочем, глаза ведь редко бывают сыты, в особенности, если человек, подобно тебе, страдает не от действительного голода, а от суетного и ненасытного желания.

Итак, мое «или — или» увлекает человека в область этики. Здесь, тем не менее, еще нет речи о самом выборе или о действительности выбранного, но лишь о действительности акта выбора. В этом-то последнем, однако, и вся суть, на это-то именно я и хочу обратить твое внимание: это пункт, с которого должна начаться самостоятельная работа человека; здесь кончается роль помощника-проводника. В предыдущем письме7 было замечено, что любовь придает существу человека известную гармонию, которая уже никогда не покидает его всецело; в этом письме я прибавляю, что выбор высоко подымает душу человека, сообщает ей тихое внутреннее довольство, сознание собственного достоинства, которые также никогда не покинут ее всецело.

Есть люди, считающие для себя величайшим счастьем встречу лицом к лицу с какой-нибудь исторической личностью и навсегда сохраняющие впечатление этой встречи; историческая личность остается жить в их душе как высокий идеальный, облагораживающий душу, образ. Как, однако, ни знаменательна минута подобной встречи, она ничто в сравнении с минутой истинного выбора. В эту минуту кругом воцаряется тишина, подобная величавому безмолвию звездной ночи, душа остается наедине с собой, уединяется от всего мира и созерцает в отверстых небесах — не великий человеческий образ, но нечто высшее, не доступное обыкновенному взору смертного, созерцает самое Вечную Силу, животворящую все и вся, личность же в эту минуту выбирает, или, вернее, определяет себя. Эту минуту можно сравнить с торжественной минутой посвящения оруженосца в рыцари — душа человека как бы получает удар свыше, облагораживается и делается достойной вечности. И удар этот не изменяет человека, не превращает его в другое существо, но лишь пробуждает и конденсирует его сознание и этим заставляет человека стать самим собой. Как наследник хотя бы всех сокровищ мира, не может вступить во владение ими ранее своего совершеннолетия, так она — не выберет, т.е. не определит самое себя; с другой стороны, даже самая ничтожная, по-видимому, личность — все, если она сделала этот выбор: суть не в том, чтобы обладать тем или другим значением в свете, но в том, чтобы быть самим собою. Последнее же — в воле каждого человека.

Итак, ты должен теперь ясно видеть, что суть дела не в том, чтобы выбрать что-либо — одним из двух предметов выбора является эстетический взгляд на жизнь, т.е. индифферентизм, — но в самом акте выбора и притом выбора абсолютного, так как лишь таковым обусловливается выбор человеком этического направления в жизни. Отсюда, впрочем, не следует, что из жизни человека исключается все эстетическое: если благодаря выбору этического направления личность и сосредоточивается в самой себе и, тем самым, как бы отвергает эстетическое начало, то лишь в смысле абсолютного содержания жизни, относительное же значение эстетическое начало должно и будет иметь всегда. Яснее: решаясь на абсолютный выбор, личность выбирает этическое направление и этим исключает из своей жизни эстетическое начало как абсолютное ее содержание; но так как выбирая, личность не превращается в другое существо, а лишь определяет самое себя, то ничто и не мешает эстетическому началу сохранить свое относительное значение в жизни. Мое «или — или» может, следовательно, назваться понятием абсолютным лишь в известном смысле постольку, поскольку оно решает вопрос: выбирать или не выбирать. Если же выбор является выбором абсолютным, т.е. выбором между добром и злом, то и «или — или» является абсолютным в истинном смысле, обусловливаемом самым актом выбора. Этого последнего выбора (между добром и злом) я здесь касаться не буду, а постараюсь только, во-первых, довести тебя волей или неволей до решения (притом в утвердительном смысле) вопроса: выбирать — или не выбирать, т.е. до сознания необходимости выбора; во-вторых же, рассмотреть жизнь с этической точки зрения. Я не принадлежу к числу этиков-ригористов, требующих формальной абстрактной свободы: раз выбор сделан, относительное значение эстетического начала восстанавливается само собой, так что решись только на выбор, и ты сам увидишь, что это единственное средство сделать жизнь действительно прекрасной, единственное средство спасти себя и свою душу, обрести весь мир и пользоваться его благами без злоупотребления.

Что же, однако, значит: жить эстетической жизнью и жить этической жизнью? Что может назваться в человеке эстетическим и что этическим началом? Отвечу: эстетическим началом может назваться то, благодаря чему человек является непосредственно тем, что он есть, этическим же — то, благодаря чему он становится тем, чем становится. Человек, живущий исключительно тем, благодаря тому и ради того, что является в нем эстетическим началом, — живет эстетической жизнью. В мои намерения вовсе не входит подробное разбирательство многосложной и многосторонней жизни эстетика, — ты сам такой виртуоз-эстетик, что это совершенно лишнее; я постараюсь только отметить некоторые наиболее выдающиеся категории эстетиков, чтобы таким образом добраться до основной точки, на которой вертится все твое мировоззрение, и помешать тебе ускользнуть от меня раньше времени неожиданным прыжком в сторону, до чего ты такой охотник. Я, впрочем, не сомневаюсь, что в состоянии дать тебе немало ценных указаний относительно того, что значит жить эстетической жизнью; мало того, считая тебя опытнейшим руководителем, способным посвятить новичка во все тонкости искусства жить эстетической жизнью, я не посоветовал бы никому обратиться к тебе за истолкованием самой сущности эстетической жизни: ты слишком втянулся в эту жизнь, истолковать же ее сущность может лишь тот, кто сам стоит на высшей ступени, т. е. живет этической жизнью. У тебя может явиться искушение поймать меня на слове, заявив, что я в таком случае не могу дать удовлетворительного разъяснения сущности этической жизни. Это даст мне, однако, лишь повод к следующим разъяснениям. Причина, по которой эстетик не в состоянии дать надлежащего разъяснения эстетической жизни, та, что он живет минутой, а потому и компетентность его ограничена узкими пределами одной минуты. При всем этом я вовсе не отрицаю, что эстетик, стоящий на высшей ступени эстетического развития, может обладать богатыми и многосторонними душевными способностями; напротив, эти способности должны даже отличаться у него особенной интенсивностью; тем не менее, им недостает надлежащей самостоятельности и ясности. (Здесь кстати будет упомянуть о некоторых животных, чувства которых развиты гораздо выше, чем у человека, но зато связаны животным инстинктом).

Возьмем в пример тебя самого. Я никогда не отказывал тебе в выдающихся душевных и умственных дарованиях, это видно, например, из моих постоянных упреков тебе за злоупотребление ими. Ты богато одарен природой, ты остроумен, тонкий ироник и диалектик, ты совершенно изучил искусство наслаждения жизнью, умеешь пользоваться минутой, ты чувствителен, бессердечен — все, смотря по обстоятельствам, но при всем этом ты живешь минутой, твоей жизни недостает основной связи, и ты не в состоянии дать относительно ее надлежащего разъяснения. Итак, всякий, желающий постигнуть искусство наслаждения, нимало не ошибется, обратившись к тебе, тогда как желающий уяснить себе смысл и значение эстетической жизни — напротив. Обратившись ко мне, такой человек будет, пожалуй, скорее удовлетворен, несмотря на то, что я далеко не так даровит, как ты. Дело в том, что ты связан самой жизнью своей по рукам и ногам, я же свободен, как в определении этической, так и этической жизни: живя этической жизнью, я стою выше минуты. Даже самому малоспособному и незначительному человеку на свете присуще естественное стремление составить собственный взгляд на жизнь, уяснить себе ее смысл и цель. Эстетик в этом случае не исключение; взгляд же его на жизнь лучше всего резюмируется общим девизом эстетиков всех времен и родов: «Нужно наслаждаться жизнью». … У каждого, разумеется, могут быть различные понятия и представления о наслаждении, с основным же положением и необходимостью наслаждения в жизни согласны все. Условия для такого наслаждения, однако, находятся обыкновенно не в самом желающем наслаждаться жизнью, а вне его или, если и находятся в нем, то все-таки не зависят от него самого… Прошу тебя особенно заметить последнюю фразу, — я недаром обдумал и взвесил в ней каждое слово.

Займемся же теперь, как сказано, кратким обозрением различных категорий эстетиков. Ты, впрочем, вероятно, недоволен тем общим определением эстетической жизни, которое я только что дал; отрицать его справедливость ты, тем не менее, конечно, не вздумаешь. Вполне понятно, что ты негодуешь на такое приобщение тебя к презираемым тобою профанам — я сам слышал не раз твои язвительные насмешки над людьми, не умеющими наслаждаться жизнью, самого себя ты, напротив, всегда причислял к первейшим мастерам этого искусства, и в качестве такового рассчитывал, пожалуй, на особенную любезность с моей стороны. Возможно, конечно, что ты прав, и те профаны, с которыми ты не желаешь иметь ничего общего, действительно не умеют наслаждаться жизнью; тем не менее я принужден причислить тебя с ними к одной категории: у вас есть нечто общее — взгляд на жизнь, и это нечто настолько существенно, что небольшое различие в остальном не может иметь почти никакого значения. Право, нельзя не рассмеяться над твоим положением, мой юный друг, — тебя преследует какое-то проклятие: на каждом шагу ты встречаешь таких сотоварищей по искусству, с которыми не желал бы и знаться; ты, такой аристократ в искусстве наслаждения, поминутно попадаешь в такую дурную компанию! Да, в высшей степени неприятно, если жизненные воззрения человека ставят его на одну доску с первым встречным кутилой или спортсменом. Если и не приходится сказать того же о тебе, то потому лишь, что ты в известном смысле стоишь на высшей ступени эстетического развития. Что это так, докажу позже.

Как ни разнообразны различные категории эстетиков, все они имеют между собой то существенное сходство, что непременным условием принадлежности к каждой из них является не сознательное умственное или душевное развитие человеческой личности, а непосредственность. Разница в умственном отношении между эстетиками различных категорий может таким образом быть очень велика, — среди них могут встретиться и образцы полнейшего скудоумия и гениальнейшие умы, но даже и в этих последних случаях ум имеет значение не сам по себе, а как непосредственный дар.

Как уже сказано, я ограничусь лишь кратким обозрением всех упомянутых категорий и займусь подробнее тем, что так или иначе можно применить к тебе или что я желал бы заставить тебя применить к себе. Непосредственность человеческой личности лежит не в ее духовной природе, но в физической. Отсюда взгляд на здоровье как на величайшее благо в жизни. Более поэтический, но однородный с первым взгляд: «Выше всего на свете красота»; красота, однако, вещь очень непрочная, и потому этот взгляд не так популярен. Тем не менее, довольно часто можно встретить молодую девушку или юношу, ставящих выше всего на свете свою красоту: жаль только, что она скоро изменяет им! Я, впрочем, могу отыскать в своей памяти живой пример необыкновенно удачного применения этого взгляда к жизни. Студентом мне приходилось проводить каникулы в имении, в семействе одного графа. Граф, бывший дипломат, был уже не молод и жил в имении на покое. Графиня отличалась в молодости замечательной красотой, да и в то время, когда я знал ее, была еще очень хороша собой. Граф в свои молодые годы также имел огромный успех у женщин благодаря своей мужественной красоте; при дворе надолго сохранилась память о блестящем камер-юнкере, каким он был в те времена. Прожитые годы не сгорбили стройного стана, и благородная величественная осанка еще более усиливала его красоту. Знавшие их обоих в молодые годы уверяли, что они были красивейшей парочкой в мире, и я, узнавший их уже в довольно почтенном возрасте, находил это вполне естественным — они и до сих пор представляли красивейшую чету, какую я только когда-либо видел. И граф и графиня были очень образованы, и тем не менее основой жизненного воззрения графини было убеждение, что они с мужем — красивейшая чета во всей стране. Я живо помню случай, когда она высказала это убеждение мне лично. В одно воскресное утро в деревенской церкви происходило какое-то торжество. Графиня чувствовала себя не совсем хорошо и осталась дома, а граф в своем камергерском мундире, увешанный орденами, отправился на празднество. Окна большой залы как раз выходили в аллею, ведущую к церкви, и графиня, одетая в изящное утреннее платье, остановилась у одного из них. Я осведомился о ее здоровье, а затем мы разговорились о предстоящем на другой день катании на лодке. Вдруг в конце аллеи показался граф; графиня умолкла, и лицо ее все преобразилось; никогда еще не казалась она мне такой красавицей, как в эту минуту. Когда граф приблизился, она грациозно послала ему из окна воздушный поцелуй, затем повернулась ко мне и сказала: «Не правда ли, мой Дитлев все еще первый красавец в королевстве? Я-то вижу, что у него одно плечо немного ниже другого, но это совсем незаметно, когда я иду с ним под руку, и мы с ним все-таки самая красивая парочка в стране!». Шестнадцатилетняя невеста не могла гордиться и любоваться своим юным возлюбленным более, чем ее сиятельство своим пожилым камергером.

Представители обоих упомянутых взглядов (люди, признающие высшим благом здоровье и придающие то же значение красоте) сходятся в том, что жизнью нужно наслаждаться; условия же, благодаря которым они могут наслаждаться жизнью, хотя и находятся в их физической природе, но не зависят от них самих. Далее. Встречаются люди, желающие наслаждаться жизнью, но могущие достигнуть желаемого лишь благодаря таким условиям, которые находятся совершенно вне их самих. Таковы, например, люди, смысл и цель в жизни для которых в богатстве, власти, почестях… К этой же категории можно отнести, в известном смысле, и влюбленных.

Представим себе молодую девушку, влюбленную до безумия; ее взор ищет только милого сердцу, ее мысль занята им одним; ее сердце бьется лишь для него; она не знает другого желания как только принадлежать ему; ничто, кроме него, ни земное, ни небесное не имеет для нее значения; она также стремится к наслаждению, но условия для этого не в ней самой. Ты, без сомнения, находишь такую любовь глупою и думаешь, что она встречается лишь в романах; возможно, однако, что в глазах других людей такая любовь — нечто удивительно прекрасное. Ниже я объясню тебе, почему я не могу одобрить такой любви. Далее. Есть люди, наслаждающиеся жизнью благодаря условиям, находящимся в их духовной природе, но по существу своему не зависящим от них самих. Смысл и цель жизни для таких личностей в их таланте. Один обладает талантом математическим, другой коммерческим, третий поэтическим, четвертый художественным, пятый философским и т. д. Некоторые при этом удовлетворяются тем непосредственным талантом, который вложен в них самой природой, другие стараются развить, усовершенствовать его, наслаждение жизнью, однако, для тех и для других обусловливается тем, что по самому существу своему не зависит от них, — природным талантом. Люди этой категории часто служат мишенью для твоих насмешек за свою лихорадочную деятельность, ты не признаешь в них собратьев-эстетиков. Не подлежит никакому сомнению, что у тебя совершенно иной взгляд на наслаждение жизнью, но суть дела не в этом, а в том, что и ты, и они требуете от жизни наслаждения. Твоя жизнь как будто гораздо выше, ближе к идеалу эстетической жизни, чем их, но их жизнь зато гораздо невиннее твоей.

Все перечисленные категории сходны между собой тем, что жизнь всех людей, принадлежащих к той или иной из них, имеет известную основную объединяющую идею, которая и мешает этим людям разбрасываться. Последним же как раз страдает жизнь эстетиков-аристократов, гордящихся богатством и разносторонностью своей натуры; этой-то именно категорией эстетиков я и займусь теперь подробнее. Эстетики последней категории понимают под наслаждением жизнью удовлетворение всех своих желаний; желаний, однако, у них так много, и притом самых различных, что, благодаря этому, жизнь их просто поражает своей безграничной разбросанностью. Встречаются, впрочем, и между ними люди, в жизни которых с детства преобладает одно определенное желание, обратившееся, так сказать, в страсть, например, в страсть к учению, к охоте, к спорту и т. п., но речь теперь не о них, а о первых. Так как воззрение на жизнь этих людей лишено необходимой цельности и определенности и потому не может быть названо сознательным воззрением личности, то его и приходится назвать воззрением рефлективным; что же касается содержания или значения самой личности этих людей, то оно заключается опять-таки в их непосредственности. Такие люди всегда непосредственны во всех своих желаниях, как бы утончены и прихотливы эти последние ни были: живя лишь данной минутой, эти люди, несмотря на богатство и многосторонность своей натуры, живут именно непосредственной жизнью. Жить исключительно ради удовлетворения своих желаний, конечно, очень заманчиво в глазах большинства, но, к счастью, очень трудно осуществимо на практике вследствие различных жизненных условий, принуждающих человека заботиться совершенно об ином. Я говорю, к счастью, потому что иначе нам, пожалуй, часто пришлось бы присутствовать при самых ужасных зрелищах: ведь жалобы большинства людей, сетующих на то, что они подавлены прозой жизни, в сущности ничто иное, как замаскированное желание сбросить с себя регулирующее их страсти ярмо жизни. Итак, жить исключительно ради удовлетворения своих желаний могут лишь те избранники, на долю которых выпадает счастье или вернее несчастье быть независимыми от всех забот житейских. Выражение «несчастье» здесь более уместно потому, что такое счастье ниспосылают людям скорее злые, чем добрые боги. Редко, разумеется, можно встретить людей, которым удалось осуществить свою мечту — жить исключительно ради исполнения своих желаний — в грандиозных размерах; зато людей, поддразниваемых маленькими удачками, сколько угодно; такие люди только и твердят, что во всем виноваты внешние условия жизни, что не будь этой помехи, они бы достигли цели своей жизни — беспрерывного наслаждения. Всемирная история богата подобными примерами. Считая полезным рассмотреть внимательнее, к чему может привести человека стремление жить исключительно ради удовлетворения своих желаний в том случае, когда окружающие его условия жизни благоприятствуют осуществлению этого стремления, я возьму крупную историческую фигуру Нерона, могущественного повелителя Рима, перед которым падал ниц, ожидая его повелений, весь мир. Ты раз как-то со своей обычной смелостью заметил, что Нерону нельзя ставить в вину сожжения Рима ради удовлетворения желания иметь понятие о пожаре Трои; что можно только спросить, был ли он действительно настолько художником в душе, чтобы как следует насладиться этим зрелищем. В данном случае мы имеем дело с одним из твоих цезарских удовольствий — никогда не отступать ни перед какою мыслью, не бояться довести до конца никогда и никакую; для этого не нужно ни преторианцев, ни золота, ни серебра, ни других сокровищ мира, удовольствию этому можно предаваться и втихомолку, наедине с самим собою, что, хотя и благоразумнее, но не менее ужасно. Я знаю, что ты не имел в сущности намерения оправдывать Нерона; раз, однако, ты сосредоточиваешь свое внимание не на том, что он творил, а на том, как он творил, это уже смахивает на оправдание. Мне известно также, что подобная смелость мысли, часто вообще встречаемая у молодых людей, не что иное как примерная проба сил, при которой они иногда и впадают в излишнюю экзальтацию, особенно в присутствии посторонних слушателей. Знаю я и то, что ты, как и я, как и сам Нерон даже, ужасаешься его чудовищности, и тем не менее я не посоветовал бы никому полагаться на свои силы настолько, чтобы не страшиться одной мысли сделаться Нероном самому. После того, как я определю свой взгляд на сущность души Нерона, ты, может быть, и удивишься снисходительности моего определения; я, однако, вовсе не так снисходителен, хоть и не склонен также излишне осуждать человека. Мое определение, несмотря на свою кажущуюся снисходительность, будет лишь справедливо, и к тому же покажет, насколько вообще близок к искушению каждый из нас, если не живет невинною жизнью дитя. Сущность души Нерона — меланхолия. В наше время меланхолия считается высоким чувством, и потому нечего удивляться, если мое определение покажется тебе слишком снисходительным; я же держусь учения древней церкви, причислявшей уныние и меланхолию тоже, к числу смертных грехов. Если я окажусь прав, это, конечно, будет для тебя весьма неприятным открытием, опрокидывающим все твое мировоззрение. Из предосторожности добавлю, что если человек вообще и не властен избегнуть печали и горя, обусловливаемых различными, преследующими его иногда без конца, житейскими испытаниями, то в меланхолию он все-таки впадает исключительно по собственной вине.

Вернемся же теперь к цезарю-сластолюбцу. Ликторы предшествуют ему не только тогда, когда он поднимается по ступеням трона или направляется в сенат, но даже тогда, когда он идет удовлетворять свои страсти, — они идут вперед и прокладывают дорогу его преступлениям. Но вот он становится старше; беспечность юности отлетела от него, душа изведала все наслаждения и пресытилась ими. Прожитая жизнь, как бы порочна она ни была, умудрила его известным опытом и знаниями, и тем не менее в душе он остался ребенком, или, вернее, юношей, благодаря непосредственности своей натуры. Сознание его не может пробиться сквозь броню непосредственности, и он тщетно старается уяснить себе иную высшую форму земного бытия. Уясни себе это Нерон, и блеск трона, власти, могущества — все померкло бы в его глазах. Для этого, однако, у него недостает нравственных сил, и он в отчаянии хватается за наслаждение. Весь мир должен изощрять свою изобретательность, чтобы постоянно предлагать ему новые и новые наслаждения: он отдыхает душой лишь в минуту наслаждения; стоит наслаждению прекратиться, и он опять задыхается от истомы. Сознание между тем по-прежнему стремится освободиться от лежащего на нем гнета, но без успеха, — его постоянно обманывают наслаждениями. Тогда сознание омрачается, гнев переполняет душу и переходит в трепет, не стихающий даже в минуты наслаждения. Вот почему взор Нерона так мрачен, что никто не может его выдержать, так зловещ, что все перед ним трепещут. За этим взором таится душа, окутанная таким же зловещим мраком. Этот взор — взор цезаря, и потому перед ним трепещут все; внутри его самого, однако, тот же трепет. Посмотрит ли на него ребенок как-нибудь особенно пристально, бросит ли на него случайный взгляд кто-нибудь другой, и Нерон уже трепещет, точно чувствуя, что каждый человек, в сущности, сильнее его. Сознание рвется на свободу, требует от Нерона работы мысли и душевного просветления, но душа цезаря уже бессильна, и новый приступ гнева овладевает ею. Нерон не уверен в самом себе и успокаивается лишь тогда, когда весь свет лежит перед ним во прахе, и он не видит, не читает ни в одном взоре желания посягнуть на его свободу. Вот чем объясняется человекобоязнь Нерона и всех подобных ему. Он, как одержимый бесом, лишен внутренней душевной свободы и в каждом человеческом взоре видит стремление поработить его. Повелитель Рима страшится поэтому взора последнего раба. Встретив такой взор, глаза цезаря пожирают дерзновенного. Рядом с цезарем стоит услужливый негодяй, он понимает дикий взор повелителя, и участь несчастного решена. Убийство не отягощает совести Нерона, зато душевный трепет его еще увеличивается. Одни лишь наслаждения доставляют ему минутный отдых и забвение. В погоне за ними он сжигает пол-Рима, но душа его по-прежнему терзается муками страха. Скоро для него остается лишь один род высшего наслаждения — вселять страх в других. Сам себе загадка, полный непреодолимого внутреннего трепета, он хочет быть загадкой и для всех, хочет наслаждаться всеобщим трепетом перед собой. Вот откуда эта непостижимая улыбка цезаря… К его трону подходят приближенные, он ласково улыбается им, но их охватывает ужас: может быть, в этой улыбке — их смертный приговор, может быть, пол уйдет из-под их ног, и они рухнут в пропасть! К его трону подходит женщина; он милостиво улыбается ей, а она между тем полумертва от страха: своей улыбкой он, может быть, отмечает в ней новую жертву своего сластолюбия. И этот страх радует его: он не хочет, чтобы его уважали, он хочет, чтобы его боялись! Он не выступает гордым, могущественным Цезарем, он едва тащится медленной неровной поступью, но эта немощность только увеличивает всеобщую панику. Он выглядит умирающим, еле дышит, и все же он — повелитель Рима, властелин жизни и смерти своих подданных! Его душа расслаблена, только соль остроумия и игра слов могут еще на минуту оживить его. Но вот все, что в состоянии дать ему мир, исчерпано; чем же ему жить теперь? Он способен заставить убить ребенка на глазах матери, если бы надеялся, что зрелище ее отчаяния будет для него невиданной новинкой. Не будь он повелителем Рима, он бы, пожалуй, давно готов был сам покончить с собой; самоубийство есть, в сущности, воплощение — в иной только форме — желания Калигулы отрубить голову всему человечеству.

Не знаю, была ли у Нерона еще одна черта, которую часто можно встретить у подобных ему людей, известного рода добродушие. Если да, то окружающие, без сомнения, называли ее приветливостью. Личность Нерона дает нам, таким образом, понятие о странной причинной связи между непосредственностью и меланхолией: в то время как все сокровища вселенной не в состоянии доставить его пресыщенной душе ни малейшего наслаждения, какое-нибудь самое ничтожное обстоятельство, слово, наружность человека и т. п. может привести его в неописуемый восторг — он радуется, как дитя. И всех подобных Нерону людей можно сравнить с детьми: они именно дети по нетронутой, непроясненной мыслью непосредственности своей натуры. Сознательно развившаяся личность не может уже радоваться таким образом: она перестала быть ребенком, хотя, может быть, сохранила некоторые его душевные черты. В общем Нерон — отживший старик, в отдельных же случаях — дитя.

Здесь я прерву свой очерк, заставивший меня — надеюсь и тебя также — серьезно призадуматься. Да, Нерон страшен и теперь, по смерти своей: при всей своей порочности, он плоть от плоти, кость от костей наших, даже в нем, в этом изверге, найдется много человеческого. Во всяком же случае я набросал этот очерк не для того только, чтобы занять твое воображение, — я не принадлежу к числу писателей, заискивающих подобным образом у читателя (меньше же всего желаю я заискивать у тебя), я даже совсем не писатель, как ты знаешь, и взялся за перо лишь ради тебя. Я набросал этот очерк также не для того, чтобы дать нам обоим повод фарисейски благодарить Бога за то, что Он создал нас не таковыми… Во мне этот набросок пробудил, как сказано, совсем иные мысли, и если я и благодарю Бога, то за то, что моя жизнь была до сих пор чужда особых тревог, за то, что я видел все подобные ужасы лишь издали и теперь — счастливый семьянин. Что же касается тебя, то я радуюсь, что ты еще достаточно молод для того, чтобы извлечь из этого наброска кое-какую пользу для себя, научиться чему-нибудь. Пусть каждый учится, чему может, мы же с тобой постараемся научиться тому, что несчастье человека совсем не в том, что он не обладает всеми внешними условиями жизни, и что обладание этими условиями сделало бы его, напротив, вконец несчастным.

Что же такое меланхолия? — Истерия духа. В жизни каждого человека рано или поздно настает момент, когда непосредственность, так сказать, теряет свое главное жизненное значение, и дух стремится проявить себя в высшей форме сознательного бытия. Непосредственность, как цепь, привязывала человека ко всему земному, теперь же дух стремится уяснить себя самого и извлечь человеческую личность из этой зависимости, чтобы она могла сознать себя в своем вечном значении. Если этот переход от бессознательной непосредственности к сознательному просветлению чересчур замедляется — человеком овладевает меланхолия. Что ни делай после того, как ни старайся забыться, работай, развлекайся — хотя и более невинными способами, чем Нерон — меланхолия остается. В ней есть что-то необъяснимое. Человек, подавленный горем или тяжелыми заботами, знает, чем он огорчен или озабочен, но спросите меланхолика, что гнетет его, и он ответит: «Сам не знаю, не могу объяснить». В этой-то необъяснимости и лежит бесконечность меланхолии. Меланхолик ответил совершенно правильно, так как осознай человек причину своей меланхолии, она была бы уже уничтожена. Этим меланхолия и отличается от обыкновенной грусти или скорби человеческой, которая отнюдь не уничтожается и не уменьшается от того, что человек сознает ее причину. Меланхолия — грех, именно грех, instar omniums, отсутствия сознательной воли, то есть такое душевное состояние, при котором человек и сам не знает, чего он хочет или не хочет: грех, мало того, из грехов грех. И вот этот-то душевный недуг, или вернее грех, — самое обычное явление времени, особенно заметное в Германии и во Франции, где падают под его тяжестью целые поколения молодежи. Я не хочу раздражать тебя и охотно соглашаюсь, что в известном смысле меланхолия не совсем дурной признак, так как поражает обыкновенно наиболее богато одаренные натуры. Не стану также досаждать тебе предположением, что всякий страдающий несварением желудка тоже может вследствие этого называться меланхоликом, как это часто случается в наше время, когда меланхолия вменяется чуть ли не в достоинство, за которым гоняются все. Я скажу лишь, что тот, кто считает себя особенно одаренным природой, должен помириться и с той ответственностью, которую я на него поэтому налагаю, т.е. с тем, что он может оказаться много виновнее, чем другие, не столь даровитые люди. И пусть он не видит в этом унижения своей личности, а пусть, напротив, научится с истинным смирением преклоняться перед Вечной Справедливостью. Итак, меланхолия будет угнетать человека до тех пор, пока упомянутый переход от бессознательной непосредственности к высшему сознательному развитию личности не будет совершен. После же этого меланхолия исчезает навсегда, хотя легко может случиться, что жизнь обрушит на того же самого человека целый ряд различных горестей и несчастий; ты знаешь, однако, что в этом отношении я меньше всех придерживаюсь убогого умствования, проповедующего людям, что мало толку предаваться горю и печали, что лучше стряхивать их с себя как лишнее бремя. Я бы стыдился себя самого, если б осмелился обратиться с подобным увещеванием к человеку в горе. От меланхолии не всегда, впрочем, свободны даже и те люди, в жизни которых упомянутый переход совершается вполне спокойно и естественно. Причину меланхолии таких людей надо искать значительно глубже; она обусловливается первородным грехом и заключается в том, что человек никогда не может проникнуть в самую сущность своей природы, никогда не может вполне постигнуть самого себя. О людях, не имеющих никакого понятия о меланхолии и не имеющих, следовательно, понятия о возможности и сущности самой метаморфозы, я и говорить здесь не буду, — я пишу только о тебе и для тебя.

Полагаю, что мое объяснение сущности и причин меланхолии удовлетворяет тебя, так как ты навряд ли согласишься с мнением многих докторов, утверждающих, что причины меланхолии чисто физические; будь это так, они могли бы, казалось, исцелять страждущих ею… в том вся и суть, что меланхолия — болезнь духа, и исцеляется лишь силою духа, одержавшего победу над сковывавшей   его стремления непосредственностью, которая является выражением плотской природы человека… Торжество духа ведет к тому, что все мелочные заботы и печали человека — недовольство жизнью, тоскливое сознание ненужности и бесполезности своего существования — все исчезает само собой; раз человеческая личность осознает свое вечное и неизменное значение, она осознает и свое значение в земной жизни…

Надеюсь, ты простишь мне это маленькое отступление от главного предмета нашей беседы — я позволил себе его, имея в виду твою же пользу. Возвращаюсь теперь к людям, видящим смысл и цель жизни в беспрерывном наслаждении. Человек, обладающий обыкновенной житейской мудростью, легко поймет, что подобное воззрение весьма трудно применимо на практике и поэтому не станет останавливаться на нем. Утонченный же эгоист также увидит, что в большинстве случаев самая суть наслаждения ускользает от него; и вот создается новое воззрение, учащее, что следует наслаждаться не тем, что обусловливает данное наслаждение, но самим собою в положении наслаждающегося. Это уже воззрение высшего порядка, и тем не менее оно не затрагивает сущности самой личности, которая по-прежнему сохраняет всю свою непосредственность — да и условия для наслаждения по-прежнему находятся вне самого человека: для того, чтобы наслаждаться самим собою в положении наслаждающегося, нужно все же привести себя в это положение, что опять-таки зависит от различных внешних условий. Вся разница между таким утонченным эпикурейцем и обыкновенным эстетиком в том, что первый наслаждается до известной степени сознательно, тогда как последний — непосредственно: зависимость же обоих от внешних условий по отношению к возможности наслаждаться одинакова. Как избавиться от этой зависимости? На помощь является новое воззрение, которое учит людей искать наслаждение в возможно большем уничтожении внешних условий, от которых оно зависит. Из чего, однако, опять следует, что наслаждение наслаждающегося собой благодаря уничтожению внешних условий, зависит от того, насколько ему удастся уничтожить эти условия. И это еще не все: благодаря тому, что мышление такого человека вертится исключительно на нем самом и не в состоянии содействовать развитию личности, а наслаждение обусловливается возможно малым содержанием того же самого наслаждения, — этот человек как бы выдалбливает самого себя.

Полагаю теперь, что вышеприведенные рассуждения довольно ясно — по крайней мере, для тебя — очертили область эстетических воззрений на жизнь. Общее сходство их в том, что все они требуют для человека такой именно жизни, которая обусловливается непосредственной сущностью его природы и вполне соответствует ей, так как мышление никогда не подумается выше уровня этой непосредственности, и единственным объектом его остается физическая жизнь данного человека. Я дал тут, разумеется, лишь беглый обзор этих эстетических воззрений, не входя в подробное разбирательство их сущности и различий, — я имею главным образом в виду переход от эстетической непосредственности к этическому сознанию, и на этот-то предмет я и прошу тебя обратить особенное внимание.

Положим, что человек, живший исключительно ради своего здоровья, даже и «умирая» (говоря твоим языком), «был здоровее, чем когда-либо»; положим, что прекрасная графская чета танцевала на своей золотой свадьбе, вызывая такой же восторг восхищения, каким сопровождалось их появление в бальном зале в самый день их бракосочетания; положим, что любитель золота собрал неисчислимые сокровища, что честолюбец добился самых высоких почестей, что молодая девушка соединилась со страстно любимым человеком, что коммерческий гений опутал торговой сетью все части света и забрал в руки биржи всего мира, что изобретатель перекинул мост с земли на небо; положим, что Нерон никогда не задыхался от истомы, но каждую минуту находил все новые и новые наслаждения, что утонченный эпикуреец постоянно открывал случай наслаждаться самим собой, что циник довел число внешних условий, от которых зависит его наслаждение жизнью, до минимума, предположим все это; какой же вывод должны мы сделать? Все эти люди наслаждаются жизнью? — Вряд ли ты согласишься с таким выводом; почему, объясню позже; ты охотно согласишься только, что многие люди сделали бы этот вывод, и что нашлись бы даже и такие, которые, воображая, что изрекают невесть какую мудрость, прибавили бы, что единственное, чего всем этим счастливцам недостает, — это умения ценить свое счастье. Сделаем теперь как раз обратное предположение, т.е. положим, что ни один из упомянутых людей не достиг желаемого. Вывод: всеми ими овладело отчаяние. С этим ты тоже навряд ли согласишься; пожалуй, даже скажешь, что им вовсе не из-за чего было и приходить в отчаяние. Почему ты держишься такого мнения, я тоже объясню позже, а теперь лишь установлю наше согласие относительно того, что большая часть людей нашла бы в данном случае достаточные основания для отчаяния.

Разберем же эти основания. Не заставит ли этих людей прийти в отчаяние то, что они убедились в суетности своих желаний, в суетности того, на чем они основывали свою жизнь? Какое же, однако, основание приходить в отчаяние от того, что суетное оказалось суетным? Разве в самой сущности суетного произошло в данном случае какое-нибудь серьезное изменение? Напротив, оно произошло бы, если бы это суетное не оказалось суетным в действительности. Отчаиваться, таким образом, этим людям нечего, ничего нового в их положении не произошло; если же они, тем не менее, отчаиваются, то причину их отчаяния и надо искать в отчаянии же, — в том отчаянии, в котором они находились и прежде, и всегда. Разница между их прежним положением и настоящим лишь та, что прежде они не сознавали своего отчаяния, а теперь сознают, но это разница чисто случайная. Оказывается, следовательно, что эстетическое воззрение на жизнь — всех сортов и степеней — есть, в сущности, своего рода отчаяние; оказывается, что человек, живущий эстетической жизнью, живет сознательно или бессознательно в отчаянии. Раз, однако, человек живет в отчаянии сознательно, — как ты, например, — переход к высшей форме бытия является по отношению к нему безусловным требованием.

Здесь я опять позволю себе небольшое отступление, так как хочу объяснить неодобрение, высказанное мной по поводу безумно страстной любви молодой девушки. Делаю я это во избежание каких бы то ни было недоразумений: ты ведь знаешь, что я в качестве женатого человека, напротив, готов при каждом удобном случае и письменно и устно отстаивать raison d’Ktre любви. Человек с обыденным житейским умом, пожалуй, постиг бы всю непрочность такой любви и формулировал бы свое жалкое мудрствование таким образом: лучше любить помаленьку, да подольше. Подобная мудрость, однако, куда менее прочна и уж во всяком случае куда более ничтожна, чем самая любовь молодой девушки, и ты, разумеется, понимаешь, что мое неодобрение ни в каком случае не может вытекать из подобных соображений. Для того, чтобы объяснить это неодобрение, мне приходится отважиться на крайне трудный для меня эксперимент мысли: предположить, что я сам сделался предметом такой любви. Как сказано, мне в высшей степени затруднительно представить себя в таком положении: я полюбил лишь раз и навсегда, продолжаю быть неизмеримо счастливым любовью моей подруги жизни и потому даже представить себе не могу никакой иной любви: тем не менее попытаюсь. Итак, меня полюбили безумной страстной любовью. Что же, я был бы счастлив? — Нет, я бы даже не принял такой любви и не потому, что пренебрег бы ею — избави Бог! я бы скорее решился взять на душу убийство, чем пренебречь любовью молодой девушки: я просто не допустил бы молодую девушку полюбить меня такою любовью и не допустил именно ради ее самой. Я желаю быть любимым, если возможно, всеми людьми, желаю быть любимым своею женой так горячо, как только один человек может любить другого, я даже страдал бы, если бы она любила меня меньше, но большего я не требую. Я не могу позволить молодой девушке забыть себя самое, повредить своей душе из-за любви ко мне. Я сам бы любил ее слишком горячо, чтобы позволить ей так унизить свое человеческое достоинство. А между тем действительно находятся такие высокомерные люди, которым льстит быть любимыми такою безграничною, безумною, готовою на все унижения любовью. И они мастера добиваться ее. Чем, однако, они оправдают свое поведение? Сама девушка бывает в большинстве случаев жестоко наказана за свое увлечение, поэтому я и не сужу ее так строго, как этих гнусных развратителей ее души и сердца. Теперь ты понимаешь, почему я сказал, что упомянутая молодая девушка живет в отчаянии. Ее положение будет одинаково отчаянным как в случае неудачи, так и удачи: будет ведь чистой случайностью, если любимый ею человек окажется настолько честным, что поможет ей высвободиться из ее ложного положения. И какие бы жестокие средства он ни употребил для этого, я все-таки скажу, что поступил он с нею как честный, добросовестный и сердечный человек, как истый рыцарь!

Ясно, таким образом, что эстетическое воззрение на жизнь, к какому бы роду и виду оно ни принадлежало, сводится в сущности к отчаянию; не менее ясно, казалось бы, и то, что человеку следует на этом основании перейти к этическому воззрению. Мы еще не рассмотрели, однако, самого утонченного и высшего из всех эстетических воззрений, которым я и займусь теперь подробнее: теперь очередь дошла ведь до тебя. Это воззрение равняется сплошному отчаянию; к числу же эстетических, из которых оно является крайним, его нужно причислить потому, что придерживающаяся его личность сохраняет всю свою непосредственность; я назвал его крайним еще и потому, что в него входит до известной степени сознание его ничтожности. Отчаяние отчаянию, как известно, рознь. Представим себе, что какой-нибудь артист, художник, например, ослеп; может быть, он и придет от этого в отчаяние, особенно, если вся его жизненная сущность исчерпывается одним художественным талантом. Причина отчаяния тем не менее единичная, и стоит устранить ее, возвратить ему зрение, и отчаяние исчезнет. С тобой не то; ты слишком богато одарен природой, жизненная сущность твоя обладает слишком глубоким содержанием, чтобы твое отчаяние могло обусловливаться чем-либо подобным. Ты действительно обладаешь всеми внешними условиями для того, чтобы позволить себе держаться эстетического воззрения на жизнь: ты богат, независим, здоров, умен и не испытал еще несчастной любви. И все-таки твоя жизнь выражает одно отчаяние. Оно еще не проявляется пока активно, но пассивно, в мыслях твоих живет давно. Твоя мысль предупреждает твои действия.

она уже предвидит всю суетность и тлен того, до чего ты еще, собственно, и не дошел по опыту. Погружаясь время от времени в суету мира, предаваясь в отдельные минуты наслаждению, ты, однако, постигаешь своим сознанием всю его сущность и потому всегда живешь как бы вне себя, т.е. живешь в отчаянии; последнее же приводит к тому, что жизнь твоя представляет вечное колебание между двумя крайними противоположностями:  сверхъестественной энергией и полнейшей апатией.

Я часто замечал, что чем дороже напиток, которым опьяняет себя человек, тем легче последний втягивается в его употребление, тем прекраснее само опьянение и тем, по-видимому, менее пагубны его последствия. Чрезмерное употребление водки скоро дает себя знать такими ужасными последствиями, что на исправление пьяницы можно еще надеяться. Отказаться от опьянения шампанским уже неизмеримо труднее. Ты же выбрал для себя самый утонченный напиток, потому что какой другой напиток, кроме отчаяния, производит опьянение, которое бы было так прекрасно само по себе и так красило человека, особенно в глазах девушек (это тебе отлично известно) и особенно в тех случаях, когда этот человек обладает искусством сдерживать дикие порывы своего отчаяния, так что люди видят на его лице лишь слабое зарево пожирающего его душу пламени. Отчаяние молодецки заламывает на голове человека шляпу, окрыляет поступь, зажигает гордый блеск в его глазах, трогает высокомерной улыбкой уста, сообщает человеку необыкновенную жизненную легкость и царственный кругозор. И вот такой человек приближается к какой-нибудь молодой девушке; гордое чело склоняется перед ней одной в целом мире, — это льстит ей и, к сожалению, почти всякая из них настолько неопытна, что верит этому притворному поклонению.

Вот каково твое жизненное воззрение, и, поверь мне, многое в твоей жизни станет тебе ясным, если ты согласишься со мной, что оно выражает в сущности отчаяние мысли. Ты враг жизненной действительности, и не мудрено: для того, чтобы она обрела смысл, жизнь человека должна иметь внутреннее содержание и связь, — а этого-то как раз и недостает твоей. Правда, ты занимаешься наукой, искусствами, и даже иногда прилежно занимаешься, но все это лишь ради себя самого, наука же и искусство тут только-только не для отвода глаз. Большей частью ты однако совершенно празден, стоишь себе на торжище, заложив руки в карманы, как евангельские работники, и посматриваешь на мир Божий. Ты как бы застыл в своем отчаянии, ничто не занимает тебя, ничто не в состоянии расшевелить тебя; «вались хоть все черепицы с крыш, я не сойду с места», — говоришь ты. Ты похож на умирающего, и умираешь день за днем, хотя и не в том глубоком серьезном значении, в каком вообще понимается это слово; иначе говоря, жизнь потеряла для тебя действительный смысл, и ты «ведешь счет времени лишь по дням платежа за квартиру». Ты все пропускаешь мимо себя без внимания, но вдруг тебя заденет какая-нибудь идея, приключение, улыбка молодой девушки, и ты «готов»; насколько прежде ты во всех случаях оказывался «ни при чем», настолько ты теперь во всех отношениях «при всем», готов принимать участие во всех событиях. Но вот порыв проходит, и ты опять стоишь и зеваешь на перекрестке. Умирающие проявляют, как известно, необыкновенную энергию — ты в этом отношении именно такой умирающий. Нужно ли развить идею, прочесть сочинение, осуществить план, пережить маленькое приключение, даже купить шляпу — ты берешься за дело с необычайной энергией и работаешь день, два, месяц, — смотря по обстоятельствам, — с радостью ощущая в себе еще не тронутые запасы сил, работаешь без отдыха, без перерыва, «сам черт не угонится за тобой», а не то что люди. Проходит однако месяц, самое большее полгода, и ты бросаешь все, говоря: «будет с меня». Если в работе участвовали другие, они могут теперь продолжать дело, как знают; если же дело касалось тебя одного, оно так твоим и останется, ты не обмолвишься о нем никому ни словом. Ты воображаешь при этом и стараешься уверить других, что мог бы продолжать работу с тем же рвением, если бы захотел только, — вся суть, дескать, в том, что тебе не хочется больше. Жестоко ошибаешься. Вся суть в терпении и выдержке, и притом совсем иного рода, нежели те, которыми располагаешь ты. Ты только обманываешь себя самого и оттого не становишься впредь ни опытнее, ни умнее. Зная вообще непостоянство и склонность к заблуждениям человеческого сердца, — в особенности, если человек обладает такой диалектической изворотливостью, как ты (диалектика не только снабжает человека «индульгенциями», но даже прямо сглаживает и стирает все проступки), — я надеюсь услужить тебе следующим маленьким указанием. В тех случаях, когда мне предстоит решиться на такой шаг, относительно которого у меня могут в будущем возникнуть различного рода недоумения или сожаления, я беру свою записную книжку и вношу туда краткое, но точное объяснение данного шага, поясняю: чего именно я хотел, что сделал и почему. Случись мне впоследствии надобность в проверке или возобновлении в памяти мотивов и обстоятельств упомянутого шага, я вынимаю свое письменное свидетельство и вызываю себя на суд. Ты, пожалуй, найдешь это педантичным, утомительным, скажешь, пожалуй, что «игра не стоит свеч» и т. д. В ответ на это я замечу только: если ты не чувствуешь никакой потребности в подобной проверке, если сознание твое всегда безошибочно и память никогда не изменяет, то, конечно, не стоит. Я, однако, не думаю, чтобы все это было так. Из всех душевных качеств тебе недостает как раз памяти, — не той внешней памяти, которая сохраняет в себе отпечатки различных явлений, идеи, остроты, диалектические извороты и т. д., этого я не скажу, — но внутренней, сохраняющей впечатления душевной жизни. Будь у тебя эта последняя память, в твоей жизни не повторялось бы одно и то же явление: ты не представлял бы из себя так часто «деятеля на полчаса», как я позволю себе назвать тебя: несмотря на то, что ты работаешь иногда и по полугоду, ты ведь не доводишь до конца ни единого из своих трудов; тебе бы только пустить людям в глаза пыль своим прилежанием и обмануть себя и других. Будь ты всегда так силен, как в минуты страстного увлечения, ты был бы, не стану отрицать, сильнейшей натурой, какую я когда-либо встречал, но ты и сам знаешь, что это, к сожалению, не так, а потому и стараешься отступать, точно прячась от себя самого, в убежище апатии. Да, на мой взгляд (тебе не всегда удается обмануть его зоркость), ты бываешь просто смешон со своим получасовым усердием, в котором ты мнишь обрести право для насмешек над другими.

Вот послушай-ка кстати историйку. — Двое англичан отправились раз в Аравию за лошадьми и взяли с собой туда несколько своих, чтобы испытать их качества в сравнении с арабскими. Таким испытанием должны были послужить скачки английских и арабских лошадей. Арабы были не прочь и предоставили англичанам назначить на испытание любую из арабских лошадей. Англичане, однако, не торопились, им нужно было сорок дней на тренировку своих лошадей. Арабы ждали; срок истек, англичане назначили приз, день и час скачек, и вывели своих лошадей, арабы сели на своих, и один из них спросил, сколько времени будут продолжаться скачки. «Час», — ответили ему. «А я думал, три дня!» — лаконично удивился араб. Так вот и ты: если с тобой хотят скакать один час, о! тогда сам черт не угонится за тобой, а вот «три дня», ты и спасуешь. Эту историйку я уже рассказывал тебе однажды и помню, как ты ответил мне, что трехдневные скачки — дело рискованное: пожалуй, так расскачешься, что и не остановишься в век, а потому ты и воздерживаешься от подобных экстравагантностей. … «Иногда, конечно, я не прочь проехать верхом, но ни поступать в кавалерию, ни отдаться другой какой-либо постоянной деятельности не имею ни малейшего желания», — добавил ты. Таким образом, ты до известной степени всегда верен себе: ты боишься всего, что может внести в твою жизнь определенное, постоянное содержание. Почему? — Потому что это лишило бы тебя возможности обманывать себя самого. Итак, сила твоя — сила отчаяния; она интенсивнее обыкновенной человеческой силы, но зато и куда менее устойчива.

Ты постоянно как бы паришь над самим собой и всей действительностью, витаешь в высших сферах, но тончайший эфир, наполняющий эти сферы и уничтожающий твою земную тяжесть, есть, в сущности, хаос отчаяния. Внизу ты различаешь множество отраслей знания, искусств, ученых исследований и положений, которые, хотя и не имеют для тебя никакого реального значения, но которыми ты все-таки не прочь иногда воспользоваться; перемешав и перетасовав их по своему произволу, но с большим вкусом, ты украшаешь ими роскошное палаццо, в котором, по прихоти случая, обитаешь духом. Нечего и удивляться, что жизнь для тебя не более, как сказка, и что тебе всякую речь хочется начать словами: «Жили-были царь с царицей, у которых не было детей», чтобы затем забыть о самом предмете разговора, вдавшись в обсуждение того странного обстоятельства, что в сказке причиной горя является бездетность, тогда как в действительной жизни таковой причиной бывает обыкновенно чадородие: доказательство — воспитательные дома, приюты для подкидышей и т. д. Привязавшись к мысли о том, что «жизнь есть сказка», ты можешь употребить целый месяц исключительно на чтение и изучение сказок; ты изучаешь их самым добросовестным образом, сравниваешь, отыскиваешь основную идею каждой, достигаешь известных результатов… но для чего? — Для того, чтобы иметь возможность потешить себя при случае великолепным фейерверком из всех этих изучений, метких сравнений и т. д., который ты пустишь перед изумленными слушателями.

Ты паришь над самим собой, видишь внизу множество настроений и положений и пользуешься ими, чтобы найти «интересные» точки соприкосновения с жизнью. Ты можешь быть                   чувствительным, бессердечным, остроумным, едким ироником — всем, чем захочешь; на это ты мастер, надо отдать тебе справедливость. Стоит тебе обратить на что-нибудь свое внимание, выйти из апатии, и ты уже действуешь со всей страстью, со всем искусством, несравненной гибкостью и остротой ума, словом, пускаешь в ход все пленительные душевные и умственные качества, которыми с таким излишеством одарила тебя природа. Ты даже не позволяешь себе, как сам претенциозно выражаешься, неучтивости явиться в общество без благоухающего букета свежих острот. Чем больше узнаешь тебя, тем больше удивляешься той сообразительности и уму, которые ты успеваешь вложить в каждое дело за то короткое время, пока тебя вдохновляет страсть; последняя не ослепляет тебя, но, напротив, делает как бы ясновидящим. В такие минуты ты забываешь свое отчаяние и вообще все, что тяготило твою душу и мысль, и всецело отдаешься впечатлению, произведенному на тебя каким-либо случайным соприкосновением с известным человеком. Напомню тебе маленький эпизод, произошедший у меня в доме и давший тебе случай подарить нас блестящей речью, за которую я, пожалуй, обязан благодарить присутствовавших при нашем разговоре двух молодых девушек. Если помнишь, разговор наш принял серьезное направление и неприятный для тебя оборот: я высказался против чрезмерного почета, оказываемого в наше время умственным дарованиям, и напомнил, что на первом плане должно, напротив, стоять совсем иное: искренность человека и то, для чего нет другого наименования, кроме веры. Ты почувствовал, вероятно, что являешься, благодаря этому разговору, в не совсем выгодном свете и понял, что попадаешь в еще более невыгодное положение, если пойдешь далее по обычному пути, а потому и счел за лучшее удариться в «высшую галиматью» и чувствительный тон: «Мне ли не верить? Я верю, что там, в безмолвной чаще леса, где деревья глядятся в темное зеркало вод, где и среди дня царит мгла, там обитает таинственное существо, нимфа, лесная дева; верю, что ее красота превосходит всякое воображение; верю, что по утрам она вьет венки, в полдень купается в студеных волнах, а по вечерам задумчиво обрывает листья венка; верю, что я был бы единственным в мире счастливцем, имеющим неоспоримые права на это звание, если бы мне удалось поймать ее и овладеть ею; верю, что в душе моей живет страстная тоска и желание постигнуть мировую тайну; верю, что был бы счастлив, если бы мог удовлетворить это желание; верю, что в жизни есть смысл — только бы мне найти его! Не говори же после этого, что я не крепок в вере, не горю духом!»… Ты, пожалуй, воображаешь, что такая речь могла бы послужить своего рода застольной речью на греческом симпосионе, — ты ведь вообще часто мечтаешь о днях прекрасной Греции, по-твоему, ничего не может быть прекраснее жизни греческих юношей, венчавших себя цветами и собиравшихся каждую ночь в тесный кружок, где они за чашей вина произносили хвалебные речи в честь любви или чего там еще придется. Ты тоже готов был бы посвятить всю свою жизнь произнесению хвалебных речей! Мне твоя речь кажется, однако, набором слов, как бы искусно она ни была составлена и какое бы сильное впечатление ни производила благодаря твоему лихорадочному красноречию; я вижу в ней лишь новое доказательство ненормальности твоего душевного состояния. Да, вполне естественно, что не верящий в то, во что верят другие люди, верит в загадочные существа вроде нимф, или что тот, кто не боится ни сил земных, ни сил небесных, боится пауков. Ты улыбаешься, полагая, что я попал впросак, допустил, что ты веришь в то, во что на самом деле ты веришь меньше, чем всякий другой. Я знаю, что ты действительно не веришь ни во что, так как каждая твоя речь кончается воззванием к скептицизму. Весь твой ум и сообразительность не в состоянии однако помешать тебе в иные минуты (попробуй отрицать это) подогревать себя болезненным жаром неестественного возбуждения и, таким образом, вопреки твоему намерению обмануть лишь других — обманывать самого себя.

То, что я уже сказал о твоих занятиях наукой и искусствами, можно сказать и о всей твоей жизненной деятельности: ты живешь минутой, являешься в данную минуту сверхъестественной величиной, отдаешься минуте, в страстном напряжении энергии, всей душой и телом, всем своим существом. Тот, кто видит тебя лишь в подобные минуты, легко может впасть в заблуждение и преклониться перед тобой, тогда как тот, кто сумеет выждать время, напротив, может посмеяться над тобой. Ты помнишь, может быть, сказку Музеуса о трех оруженосцах Роланда? — Один из них, как известно, получил от старой колдуньи шапку-невидимку, с помощью которой пробрался в покои прекрасной принцессы Ураки и объяснился в любви. Объяснение это произвело на принцессу сильное впечатление — она ведь никого не видела и предполагала, что ее удостаивает своей любви по меньшей мере заколдованный принц. Тем не менее, она потребовала, чтобы он явился ей в своем настоящем виде. Вот тут-то и был камень преткновения: стоило только оруженосцу показаться, и очарование исчезло бы; если же бы он не показался, то не мог бы извлечь из своей любви никакой пользы. Сказки Музеуса у меня как раз под рукой, и я сделаю из них маленькую выписку, которую прошу тебя прочесть. «Он согласился, но, по-видимому, неохотно, и вот нетерпеливое воображение принцессы уже рисовало себе образ красавца, которого она сейчас увидит. Каков, однако, был контраст между идеалом и оригиналом! Она увидела обыкновенное лицо, одну из самых будничных физиономий, не говорящих ни об уме, ни о богатой чувствами душе». Ты умнее упомянутого оруженосца и понимаешь, что явиться перед людьми в своем настоящем виде после того, как произвел на них желаемое впечатление, — не расчет: явившись человеку в идеальном свете (надо признать за тобою умение являться идеальным в каком угодно отношении), ты затем осторожно удаляешься, забавляясь тем, что одурачил его, и радуясь тому, что ничто не мешает тебе начать в следующую минуту новую игру с новым человеком. Так, вся твоя жизнь состоит из множества отдельных, ничем не связанных между собой моментов.

Теоретически ты изведал все земное, покончил со всем, так как мысль твоя не знает никаких конечных преград; изведал ты почти все земное, — по крайней мере, все, относящееся к области эстетики — и по опыту, и все-таки у тебя нет никакого определенного мировоззрения, а только нечто похожее на него, что и придает твоей жизни известное спокойствие, которое, однако, нельзя смешивать с твердым и отрадным доверием к жизни. Твоя жизнь носит отпечаток спокойствия лишь сравнительно с жизнью тех людей, которые еще не устали гоняться за миражами наслаждения, per mare paupepiem fugiens per saxa, per ignes 9. Ты относишься к наслаждению с истинно аристократической гордостью, — что совершенно в порядке вещей, так как ты покончил со всем конечным и преходящим на земле; покончил лишь в смысле — изведал: ты ведь не в силах отрешиться от всего этого окончательно. Ты кажешься удовлетворенным, но эта удовлетворенность относительна — ты удовлетворен в сравнении с теми, кто еще добивается удовлетворения, то же, чем ты удовлетворяешься, есть, в сущности, полнейшая неудовлетворенность. Все чудеса и диковинки мира потеряли для тебя интерес, мысль твоя смотрит на них свысока, и предложи тебе узреть их всех воочию, ты бы, наверное, ответил по своему обыкновению: «Что ж, денек — куда ни шло, можно посвятить этому…». Ты не гонишься и за богатством, и предложи тебе миллионы, ты ответил бы: «Пожалуй; пробыть миллионером с месяц довольно интересно; попробовать можно». Предложи тебе, наконец, любовь прелестнейшей девушки, ты ответил бы: «Да, на полгода это было бы не дурно». Я не хочу присоединять своего голоса к общему крику о твоей ненасытности и скажу скорее, что в некотором отношении ты прав: ничто конечное, преходящее, ни даже весь свет, не в состоянии удовлетворить души человека, стремящейся к вечному. Если бы возможно было предложить тебе славу, почести, удивление современников, — а это ведь твоя самая слабая струна, — ты тоже ответил бы: «Да, ненадолго я не прочь». В сущности же ты не гонишься ни за чем и шагу не сделал ни ради того, ни ради другого, ни ради третьего. Ты понял бы, что все это имело бы значение лишь тогда, когда ты на самом деле обладал такими блестящими дарованиями, чтобы оправдать подобное поклонение; даже и здесь мысль твоя смотрит на высшую степень умственного дарования, как на нечто тленное. Твое полемическое отношение к жизни дает тебе еще более высокомерное выражение, когда ты в своей внутренней злобе ко всему высказываешь желание быть глупейшим из всех людей — и все-таки стать для современников предметом поклонения, наравне с самым мудрым так как это было бы гораздо более глубоким глумлением над всем существованием, нежели почитаться действительно умнейшими за непогрешимейшего мудреца. Поэтому ты ни к чему не стремишься и ничего не желаешь; единственно, чем желал бы ты обладать, это той чудесной сказочной веткой, что дает человеку исполнение всего задуманного, да и она пошла бы на то, чтобы чистить твою трубку. Таким образом, ты покончил с жизнью: «И духовного завещания мне не нужно, — говоришь ты, — так как мне нечего завещать». Но на этой точке ты не можешь удержаться: отняв у тебя все, мысль ничего не дала тебе взамен. В следующую же минуту какая-нибудь мелочь привлекает твое внимание. Правда, ты смотришь на нее с гордым сознанием превосходства, внушенным тебе твоею надменной мыслью: ты относишься к этой мелочи свысока, как к пустой игрушке, почти успевшей надоесть тебе прежде, нежели ты берешь ее в руки, — но она все-таки занимает тебя, хотя и не сама по себе, чего с тобою никогда не бывает: тем не менее, тебя занимает именно то, что ты можешь снисходить к ней. Вот почему при столкновениях с людьми ты становишься в высшей степени неискренним, в чем нельзя, однако, упрекнуть тебя с точки зрения этики, так как ты находишься вне ее воззрений. Хорошо еще, что ты принимаешь так мало участия в жизни других, почему неискренность эта не замечается. Ты часто бываешь в моем доме и знаешь, что всегда являешься в нем желанным гостем, но тебе известно также, что мне никогда и в голову не приходит приглашать тебя участвовать в чем бы то ни было. Я бы даже на загородную прогулку не поехал с тобой, — не потому что ты не можешь быть веселым и занимательным спутником, но потому, что участие твое всегда скрывает в себе фальшь: когда ты действительно весел, всегда можно быть уверенным в том, что веселье твое не общее с нашим, что ты занят не прогулкой, а чем-то другим; если же ты не весел, то опять не потому, что какая-нибудь случившаяся неприятность лишает тебя хорошего настроения, — это могло ведь случиться и с нами, — но потому, что еще садясь в экипаж, ты уже проник в ничтожество предстоящего удовольствия. Я охотно извиняю тебя, так как ты обыкновенно слишком сильно взволнован душевно и, как ты часто справедливо о себе замечаешь, ты похож на женщину в последнем периоде беременности, и нечего удивляться, что человек в подобном положении отличается некоторыми странностями…

И вот ты снова возвращаешься к жизни, получившей для тебя под этим освещением новый интерес. Ты радуешься и забавляешься, обманывая людей своим смехом, как забавляешься разговаривая с детьми, принимающими все твои иносказания в прямом смысле. Заразив своим смехом, веселостью и ликованием всех окружающих, ты чувствуешь, что победил мир и внутренне восклицаешь: «Знали б вы, над чем, в сущности, смеетесь!».

Но дух, как уже сказано, не позволяет долго шутить с собою; мрак меланхолии сгущается вокруг тебя все более и более, и молнии бешеного остроумия оттеняют его в твоих глазах еще резче, еще ужаснее. Теперь уже ничто не развлекает тебя, все блага мира не имеют для тебя никакого значения, и ты, хотя и завидуешь простодушным радостям других, не гонишься более за ними сам. Земные наслаждения не искушают тебя более, и это — как бы вообще ни было печально твое положение — большое счастье для тебя: поддайся искушению, и ты погиб бы окончательно. Благодарить же за это счастье следует, по-моему, не твою гордость, отталкивающую соблазны, но Высшую Благодать, сдерживающую твою мысль. То, что ты не поддаешься более соблазнам, служит, однако, серьезным указанием на предстоящий тебе путь: ты должен идти прямо вперед, а не вспять. Вперед ведет, впрочем, и еще один путь — окольный, но этот путь будет так же ложен и не менее ужасен, чем оставшийся позади. Надежду на то, что ты избегнешь его, я возлагаю опять-таки не на твою гордость, а на Высшую Благодать, непрестанно поддерживающую тебя; правда, ты действительно горд, правда, гордость лучше и выше суетного тщеславия, правда, в высказываемой тобою как требование мысли: «Лучше смотреть на себя как на кредитора, которому не платят, нежели уничтожить долговые обязательства», — есть страшная сила, и все-таки гордость человеческая чересчур хрупкий оплот!

Теперь, юный друг мой, ты сам видишь, что твоя жизнь, в сущности, отчаяние; скрывай, если хочешь, это от других, от себя самого ты этого не скроешь. И тем не менее, с другой точки зрения, твоя жизнь еще не есть отчаяние. Ты слишком легкомыслен, чтобы отчаиваться серьезно, и в то же время слишком одержим меланхолией, чтобы избегнуть соприкосновения с отчаянием. Ты корчишься от душевной боли, как женщина в родовых муках, и все-таки продолжаешь оттягивать развязку и оставаться при одних муках. Если бы женщине в минуту родов могла прийти в голову мысль, что она родит урода или если бы она вообще могла в это время заняться вопросом о том, что предстоит ей родить, ее положение до известной степени напоминало бы твое. Ее попытка остановить процесс природы была бы, однако, напрасна, тогда как твоя вполне может увенчаться успехом: духовные роды человека зависят от nisus formativus10 воли, а это во власти самого человека. Что же страшит тебя? Тебе ведь предстоит родить не другого человека, а самого себя. Я хорошо знаю, впрочем, что тут есть от чего прийти в серьезное волнение, граничащее с душевным потрясением: минута, когда человек осознает свое вечное значение, — самый знаменательный момент в жизни. Человек чувствует себя как будто захваченным чем-то грозным и неумолимым, чувствует себя пленником навеки, чувствует всю серьезность, важность и бесповоротность совершающегося в нем процесса, результатов которого нельзя уже будет изменить или уничтожить во веки веков, несмотря ни на какие сожаления и усилия. В эту серьезную знаменательную минуту человек заключает вечный союз с вечной силой, смотрит на себя самого как на объект, сохраняющий значение во веки веков, осознает себя тем, что он есть, т.е. в действительности осознает свое вечное и истинное значение как человека. Но можно ведь и не допустить себя пережить такую минуту! Да, вот тут-то и есть «или — илитут-то и предстоит человеку сделать выбор. Позволь же мне поговорить с тобою так, как я никогда не решился бы заговорить в присутствии третьего лица, во-первых, потому, что я не имею на это права, а во-вторых, потому, что я поведу речь о будущем. Если ты вообще не желаешь думать о выборе, если желаешь вечно тешить свою душу погремушками остроумия и тщеславием ума — да будет так; бросай родину, путешествуй, отправляйся в Париж, отдайся журналистике, домогайся улыбок изнеженных женщин, охлаждай их разгоряченную кровь холодным блеском своего остроумия, пусть гордой задачей твоей жизни станет борьба со скукой праздной женщины и с мрачным раздумьем расслабленного сластолюбца, забудь свои детские годы, забудь былую детскую кротость и чистоту душевную, забудь безгрешность мысли, заглушай в груди всякий святой голос, прожигай жизнь среди блестящей светской суеты, забудь о своей бессмертной душе, выжми из нее все, что только можно; когда же сила изобретательности иссякнет — в Сене хватит воды, в магазинах пороху, да и компаньоны найдутся всегда и всюду. Если же не можешь, не хочешь избрать этот путь, — а ты и не можешь и не хочешь, — то собери все свои силы, гони прочь всякую мятежную мысль, дерзающую восставать против всего лучшего в твоем существе, презирай ничтожество, завидующее твоим умственным дарованиям и желающее само завладеть ими, чтобы злоупотреблять ими во стократ хуже тебя, презирай лицемерное благонравие, несущее бремя жизни лишь поневоле и тем не менее требующее себе за это уважения, но не презирай самое жизни, уважай каждое искреннее стремление, всякую скромную, не желающую выставляться напоказ деятельность, прежде же всего уважай женщину! Поверь мне, что спасение идет все-таки от женщины, как нравственная порча от мужчины. Я семьянин и потому может быть, пристрастен, но я глубоко убежден, что если женщина и погубила человека однажды, то с тех пор и не перестает честно и ревностно искупать свою вину, так что из 100 заблудших мужчин 99 спасаются благодаря женщине, и лишь один — непосредственно Высшей Благодатью. Словом, если согласишься со справедливостью   признаваемого мною положения, что мужчине вообще свойственно заблуждаться, женщине же оставаться в безмятежном покое чистой непосредственности, то легко согласишься и с тем, что женщина вполне искупила содеянное когда-то зло.

Так что же тебе теперь делать? Иные, может быть, посоветовали бы тебе жениться, на том основании, что тогда у тебя появятся иные заботы и мысли; совершенно верно, но вопрос в том, насколько годен для тебя этот совет? Ведь как бы там ты ни думал о женщине, ты все-таки настолько рыцарь в душе, что не позволишь себе жениться по одной только упомянутой причине, кроме того, если уж ты сам не в состоянии справиться с собой, то вряд ли ты найдешь кого другого, способного взять тебя в руки. Или, может быть, тебе посоветовали бы поступить на службу, сделаться дельцом, вообще трудиться, так как труд отвлекает человека и заставляет его позабыть о своей меланхолии. Может статься, тебе б и удалось забыться в труде, но не исцелиться; минутами меланхолия прорвется тем сильнее, тем ужаснее, что застанет тебя врасплох, чего не было еще до сих пор. К тому же, каковы бы ни были твои понятия о жизни и деятельности человеческой вообще, себя самого ты все же ставишь слишком высоко, чтобы позволить себе приняться за какое-нибудь дело только по приведенной причине; это поставило бы тебя в такое же фальшивое положение, как и женитьба. Так что же тебе делать? — У меня лишь один ответ: предаться истинному отчаянию.

Я семьянин, крепко привязанный к своей жене, детям, к жизни, красоту которой буду непрестанно восхвалять, следовательно, ты можешь быть уверенным, что такой совет дается тебе не экзальтированным и страстным юношей, желающим увлечь тебя в круговорот страстей, или злобным духом, насмехающимся над несчастным, потерпевшим жизненное крушение. Я указываю тебе на отчаяние не как на средство утешения или состояние, в котором ты должен остаться навсегда, но как на подготовительный душевный акт, требующий серьезного напряжения и сосредоточения всех сил души. Я глубоко убежден в необходимости этого акта, дающего человеку истинную победу над миром; ни один человек, не вкусивший горечи истинного отчаяния, не в состоянии схватить истинной сущности жизни, как бы прекрасна и радостна ни была его собственная. Предайся отчаянию, и ты не будешь более обманывать окружающий тебя мир, не будешь более бесполезным обитателем мира, хотя и победишь его; я, например, надеюсь, имею право считать себя добрым и полезным семьянином, а между тем, и я отчаивался.

Рассматривая твою жизнь с этой точки зрения, я скажу, что ты еще счастлив: крайне важно, чтобы человек в минуту отчаяния не ошибся во взгляде на жизнь, — это так же опасно для него, как для роженицы засмотреться на что-нибудь уродливое. Тот, кто отчаивается из-за частностей, рискует, что его отчаяние не будет истинным, глубоким отчаянием, а простой печалью, вызванной отдельным лишением. Тебе не приходится отчаиваться подобным образом, ты не терпишь никаких лишений, у тебя есть все, что нужно. Не будет истинным и отчаяние того, кто ошибся во взгляде на жизнь в минуту отчаяния, предположив, что несчастье человека не в нем самом, а в совокупности внешних условий: подобного рода отчаяние ведет к жизнененависти, между тем как истинное отчаяние, помогая человеку познать себя самого, напротив, заставляет его проникнуться любовью к человечеству и к жизни. Человеку, доведенному до отчаяния пороками, преступлениями и угрызениями совести, тоже трудно познать истинное отчаяние, через которое постигается и истинная радость. Итак, отчаивайся! Отчаивайся всей душой, всеми помышлениями! Чем долее ты будешь медлить, тем тягостнее будут условия, требование же останется прежним. Я настаиваю на этом требовании, как настаивала на своем требовании женщина, предлагавшая Тарквинию купить, у нее собрание ценных книг: не получив от него согласия выдать ей требуемую сумму, она сожгла третью часть книг и продолжала требовать за остальные ту же цену; не получив ее и на этот раз, она сожгла еще треть и потребовала ту же сумму за одну оставшуюся треть, на что Тарквинию и пришлось согласиться.

Условия твоей жизни довольно благоприятны для истинного отчаяния, но бывают и еще более благоприятные. Представь себе такого же даровитого, как ты, молодого человека и представь, что он полюбил девушку, полюбил так искренне и глубоко, как самого себя. Представь затем, что на него нашла минута раздумья, и он спросил себя, что в сущности составляет основу его жизни и что — ее? Он знает, что связующим элементом является между ними любовь, но знает также, что в остальном между ними огромное различие. Девушка может быть красавицей, но он не признает существенного значения за красотой, — красота так недолговечна; девушка может быть жизнерадостной, веселой, но это не может иметь в его глазах существенного значения; сам же он обладает силой развитого ума и сознает все значение этого. Он хочет любить девушку истинной любовью, а потому и думает, что лучше не тревожить ее чистой непосредственности, не стараться сделать ее соучастницей напряженной работы его ума; к тому же, ее кроткая душа и не требует этого. В этом, однако, и заключается самое существенное различие между ними, которое — как он сам чувствует — должно быть уничтожено, если он хочет любить девушку истинной любовью. И вот он предается отчаянию. Отчаивается он не ради себя, но ради любимой девушки, т.е. в сущности опять-таки ради себя: он ведь любит девушку, как самого себя. Мало-помалу отчаяние уничтожит в нем все лишнее, ненужное, суетное, и приведет его к сознанию своего вечного значения, т.е. к тому, что он обретет себя как человека; обретя же себя, он обретет и любимую девушку. Что значит счастье рыцаря — победителя, возвратившегося из опаснейшего похода, в сравнении со счастьем, которое ожидает человека, вышедшего победителем из борьбы с плотью и ее тщеславными стремлениями? Это счастье доступно, однако, всем людям, без различия. Молодому человеку, конечно, не придет в голову сгладить различие между собой и любимой девушкой путем намеренного отступления или приостановки развития собственного ума: он сохранит все преимущества своего ума, но присоединит к ним внутреннее сознание своего равенства как человека со всяким другим человеком, хотя бы и менее развитым умственно. Можно также взять в пример глубоко религиозного человека, впавшего в отчаяние по причине глубокой, полной сожаления, любви к человечеству; отчаяние его будет продолжаться лишь до тех пор, пока он не постигнет «абсолютного»  значения человека, уничтожающего все временные различия и делающего человека равным человеку, независимо от того — сплюснут ли его лоб или же может поспорить своей гордой выпуклостью с самим сводом небесным. У тебя вообще часто являются счастливые и остроумные идеи, ты мастер изобретать словечки, сыпать забавными шутками, — оставь все это при себе, мне ничего этого не нужно, я прошу тебя только покрепче держаться за одну идею, убеждающую меня в сродстве наших умов. Ты не раз говорил, что меньше всего на свете желал бы быть поэтом, так как жизнь поэта равняется в сущности принесению себя в жертву. Со своей стороны, я не отрицаю, что действительно были поэты, которые обрели себя прежде, чем начали творить, или же обрели себя через творчество, но не стану отрицать и того, что поэт, если он только поэт, живет как бы в потемках; причиной то, что отчаяние его не доведено до конца, что душа его вечно трепещет в отчаянии, а дух тщетно стремится к просветлению. Поэтический идеал не есть поэтому истинный идеал, а лишь воображаемый. Если дух в своем стремлении к вечному и бесконечному просветлению встречает преграды, он останавливается на полдороге, любуется небесными образами, отражающимися в облаках, и плачет над их недолговечностью. Жизнь поэта, как только поэта, оттого следовательно так и несчастлива, что она подымает его над обыкновенной земной жизнью и в то же время не в силах вознести его в вечное царство духа. Поэт видит идеалы, но для того, чтобы наслаждаться их лицезрением, он должен бежать из мира: он не может носить в себе эти божественные образы среди жизненной суеты, не может спокойно следовать своим путем без того, чтобы не быть задетым окружающими его карикатурами; можно ли после этого и требовать от него воспроизведения истинных идеалов. Поэт бывает также предметом презренного сожаления со стороны людей, считающих, что все благополучие именно в их твердой оседлости в низменном, конечном мире плоти. Ты как-то выразился однажды, под впечатлением минутного уныния, что немало найдется людей, считающих тебя человеком вполне конченным, которого можно, пожалуй, признать «головой», но совершенно бесполезной для общества. Действительно, на свете много ничтожных людей, которые готовы отделаться таким приговором от всякого, кто хоть чуть выдается над низким уровнем их среды. Не обращай однако на них внимания, не вступай с ними в борьбу, даже не презирай их, — «не стоит», твое любимое выражение здесь как раз у места. Раз, однако, ты не хочешь быть поэтом, для тебя нет другого исхода, кроме указанного уже мною — отчаяния.

Итак, выбирай отчаяние: отчаяние само по себе есть уже выбор, так как, не выбирая, можно лишь сомневаться, а не отчаиваться: отчаиваясь, уже выбираешь, и выбираешь самого себя, — не в смысле временного, случайного индивидуума, каким ты являешься в своей природной непосредственности, но в своем вечном, неизменном значении человека.

Постараюсь хорошенько выяснить тебе это последнее положение. В новейшей философии более чем достаточно сказано о том, что всякое мышление начинается с сомнения, и тем не менее я напрасно искал у философов указаний на различие между сомнением и отчаянием. Попытаюсь же указать на это различие сам, в надежде помочь тебе этим вернее определить твое положение. Я далек от того, чтобы считать себя философом, я не мастер, подобно тебе, жонглировать философскими категориями и положениями, но истинное значение жизни должно ведь быть доступно пониманию и самого обыкновенного человека. По-моему, сомнение — отчаяние мысли; отчаяние — сомнение личности. Вот почему я так крепко держусь за высказанное мной требование выбора: это требование — мой лозунг, нерв моего мировоззрения, которое я составил себе, хотя и не составил никакой философской системы, на что, впрочем, и не претендовал никогда. Сомнение есть внутреннее движение, происходящее в самой мысли, при котором личности остается только держаться по возможности безразлично или объективно. Положим теперь, что движение это будет доведено до конца, мысль дойдет до абсолюта и успокоится на нем, но это успокоение будет уже обусловлено не выбором, а необходимостью, обусловившей в свое время и само сомнение. Так, вот в чем это великое значение сомнения, о котором столько кричали и которое так превозносили люди, едва понимавшие сами, о чем говорили! Раз, однако, сомнение надо понимать как необходимость, это уже показывает, что в данном движении участвует не вся личность. Потому и справедливо, если человек говорит: хотел бы верить, да не могу, — я должен сомневаться. И поэтому же нередко можно встретить среди «сомневающихся» людей с известными положительными воззрениями, независимыми от главного настроения их мысли; такие люди являются вполне добросовестными и полезными членами общества, нимало не сомневающимися в значении долга и обязанностей      человеческих  и не пренебрегающими никакими достойными сочувствия привязанностями и влечениями. С другой стороны, в наше время можно встретить людей, отчаивающихся в душе и все-таки победивших свои сомнения. Особенно поражают меня в этом отношении некоторые немецкие философы. Их мысль доведена до высшей степени объективного спокойствия, — и все-таки они живут в отчаянии. Они только развлекают себя чистым объективным мышлением, являющимся едва ли не самым одуряющим из всех способов и средств, к которым человек прибегает для развлечения: абстрактное мышление требует ведь возможного обезличения человека. Сомнение и отчаяние принадлежат, таким образом, к совершенно различным сферам, приводят в движение совершенно различные области душевные. Я, однако, не удовлетворюсь еще подобным определением, — оно ставит сомнение и отчаяние на соответствующие друг другу чашки весов, а этого не должно быть. Отчаяние выражает несравненно более глубокое и самостоятельное чувство, захватывающее в своем движении гораздо большую область, нежели сомнение: отчаяние охватывает всю человеческую личность, сомнение же — только область мышления. Прославленная объективность сомнения именно и выражает его несовершенство. Сомнение дробится в преходящих различиях, отчаяние же абсолютно. Для того, чтобы сомневаться, нужен талант, не нужный для того, чтобы отчаиваться, — талант сам по себе выражает различие; все же, имеющее значение, лишь благодаря различию, не может никогда стать абсолютным; абсолютному соответствует лишь абсолютное. Отчаиваться может и молодая девушка, которая уже меньше всего представляет собой мыслителя, и никому в голову не придет назвать первого или вторую «скептиками». Причиной того, что человек, покончивший с сомнениями, успокоившийся в этом отношении, может все-таки отчаиваться, то, что он желает предаться истинному глубокому отчаянию. Отчаяние вообще в воле самого человека, и, чтобы воистину отчаяться, нужно воистину захотеть этого; раз однако воистину захочешь отчаяться, то воистину и выйдешь из отчаяния: решившийся на отчаяние решается, следовательно, на выбор, т.е. выбирает то, что дается отчаянием — познание себя самого как человека, иначе говоря, — сознание своего вечного значения. Воистину умиротворить человека, привести его к истинному спокойствию может лишь отчаяние, но необходимость не играет здесь никакой роли, — отчаяние есть вполне свободный душевный акт, приводящий человека к познанию абсолютного. И в этом отношении нашему времени (если я вообще смею иметь о нем свое суждение: я знаю его лишь из газет, некоторых сочинений и разговоров с тобой) суждено, по-моему, сделать большой шаг вперед. Недалеко, может быть, и то время, когда люди дорогой ценой приобретут убеждение, что исходной точкой для достижения абсолюта является не сомнение, а отчаяние.

Возвращусь теперь к значению выбора. Выбирая абсолют, я выбираю отчаяние, выбирая отчаяние, я выбираю абсолют, потому что абсолют — это я сам; я сам полагаю начало абсолюту, т.е. сам выражаю собою абсолют; иначе говоря: выбирая абсолют, я выбираю себя; полагая начало абсолюту, я полагаю начало себе. Если я забуду, что второе выражение столь же абсолютно, как и первое, то мое положение о значении выбора будет неверным, так как верность его зависит именно от тождественности обоих выражений. Выбирая, я не полагаю начала выбираемому — оно должно быть уже положено раньше, иначе мне нечего будет и выбирать; и все-таки если б я не положил начала тому, что выбрал, я не выбрал бы его в истинном смысле слова. Предмет выбора существует прежде, чем я приступаю к выбору, иначе мне не на чем было бы остановить свой выбор, и в то же время этого предмета не существует, но он начинает существовать с момента выбора, иначе мой выбор был бы иллюзией.

Но что же я собственно выбираю? Я выбираю абсолют. Что же такое абсолют? Это я сам, в своем вечном значении человека: ничто другое и не может быть абсолютным предметом выбора: выбирая что-нибудь иное, конечное, я выбираю его лишь относительно, в сравнении с чем-либо другим конечным; абсолют же является и абсолютным предметом выбора. А что такое мое «сам» или мое «я»? Если речь идет о первом проявлении этого понятия, то первым выражением для него будет самое абстрактное и вместе с тем самое конкретное из всего — свобода. Чтобы пояснить сказанное, позволь мне поделиться здесь с тобой одним наблюдением. Часто можно слышать, как люди, недовольные жизнью, отводят душу, высказывая различные желания; некоторые из этих желаний совершенно случайны и ничего не объясняют, потому пропустим их и остановимся на следующих: «будь у меня ум такого-то человека, талант такого-то» и т. п. или, чтобы взять самое крайнее желание: «будь у меня твердость характера такого-то»… Подобные пожелания можно услышать на каждом шагу, но слышал ли ты когда-нибудь, чтобы человек серьезно пожелал стать другим человеком? Напротив, эти «неудачники» тем-то и отличаются, что крепко-накрепко держатся за самих себя, за свое «я» и, несмотря на все свои страдания, ни за что на свете не желали бы превратиться в других людей. Подобные люди, в сущности, довольно близки к истине: они точно чувствуют, что вечное значение личности познается не в благоденствии, а в страданиях: отсюда их бессознательное довольство своим положением, выражающееся в том, что они предпочитают оставаться самими собою, сохранить свое «я» при всяких обстоятельствах. Высказывая различные пожелания, они полагают остаться по-прежнему самими собою, как бы ни было велико имеющее произойти с ними, по их желанию, изменение; иначе говоря, они смотрят на свое «я» как на абсолют, не зависимый ни от каких изменений внутренних и внешних условий. Впоследствии я выясню заблуждение, в котором находятся подобные люди, теперь же остановлюсь только на абстрактном определении этого «я», делающего человека тем, что он есть. Как уже сказано, это — свобода. Исходя из этой точки зрения, можно дойти до самого убедительного доказательства вечного значения личности; ведь самоубийца, и тот, в сущности, не желает избавиться от своего «я» — он только желает найти иную форму для этого «я»; поэтому вполне и возможно встретить между самоубийцами людей, как нельзя более верующих в бессмертие души и решающихся на самоубийство лишь вследствие того, что они думают этим шагом выйти из своего запутанного земного положения и найти высшую абсолютную форму для своего духа.

Причиной того, что человек полагает сохранить свое «я» во всей неприкосновенности, несмотря ни на какие изменения в нем, другими словами, смотрит на самую сущность своей души как на какую-то алгебраическую величину, которая может означать что угодно — является то, что человек вообще находится в ложном положении и не имеет надлежащего понятия о своем «я». И тем не менее в самом недомыслии такого человека все-таки мелькает сознание вечного значения личности. Тот же, кто принял верное положение и выбрал себя самого в абсолютном смысле, будет воистину смотреть на свое «я» как на абсолют, — он ведь выбрал себя самого, а не другого. Выбираемое им «я» бесконечно конкретно, потому что это «я» — он сам, и все-таки оно абсолютно отличается от его прежнего «я», так как теперь он выбрал его абсолютно. Этого «я» не было прежде, оно явилось лишь с выбором, и в то же время оно было, потому что ведь это — он сам.

Выбор имеет, таким образом, двоякий и противоречивый смысл: с одной стороны, выбираемое не существовало раньше, т. к. является лишь с выбором, а с другой стороны, выбираемое существовало, иначе нечего было бы и выбирать. Если бы выбираемое не существовало, но становилось абсолютным лишь благодаря выбору, то я не выбирал бы, а творил, но я не творю, а лишь выбираю самого себя. Поэтому, как вся природа создана из ничего, так и я сам, как непосредственная личность, создан из ничего: как олицетворение же свободного духа я начинаю существовать лишь благодаря принципу противоположности, т.е. выбору своего «я».

Выбрав свое «я», человек открывает, что это «я» вмещает в себе бесконечное многообразие: это «я» имеет свою историю, тождественную с историей самого человека. Каждый человек имеет свою историю, отличающуюся от всех других, т. к. она слагается из совокупности его отношений ко всем другим людям и ко всему человечеству: в такой истории может быть много горестного, и все же только благодаря ей человек является тем, что он есть. Для того, чтобы решиться выбрать себя самого, нужно обладать мужеством: выбор только, по-видимому, способствует наибольшему обособлению человеческой личности, на самом же деле благодаря выбору человек еще крепче срастается с корнем, на котором рядом с ним держится и все человечество. Вот эта-то мысль и страшит человека; тем не менее другого исхода, кроме выбора, для него нет, влечение к свободе заставляет его выбрать себя самого и бороться за обладание выбранным, как за спасение души, — в этом и есть спасение его души! — и в то же время он не может отказаться ни от чего, даже самого горького и тяжелого, лежащего на нем как отпрыске того же грешного человечества; выражением же этой борьбы за обладание является — раскаяние. Раскаиваясь, человек мысленно перебирает все свое прошлое, затем прошлое своей семьи, рода, человечества и наконец доходит до первоисточника, до самого Бога, и тут-то обретает самого себя. Только под этим условием может человек выбрать себя самого, и это единственное условие, на которое согласен он сам, так как лишь оно ведет к абсолютному выбору. — Что такое человек без любви? Есть, однако, много родов любви: отца любишь иначе, чем мать, жену опять иначе, словом, различных лиц и любишь и выражаешь им эту любовь по-разному. Бога тоже любишь, но любовь к Богу может быть лишь одна, и выражением ее может служить лишь раскаяние. Если я люблю Его, не раскаиваясь, то я и не люблю Его истинною, абсолютною любовью, всем своим существом. Между тем всякая иная любовь к абсолюту — недоразумение: если даже взять так восхваляемую людьми любовь мысли к абсолюту, то и она не будет истинной абсолютной любовью, т. к. обусловливается необходимостью; как же скоро я люблю свободно и люблю Бога, я и раскаиваюсь, хотя бы у меня и не было никаких других причин для раскаяния, кроме той, что Он возлюбил меня раньше, чем я Его. Лишь выбирая себя грешным, виновным перед Богом, выбираешь себя абсолютно, — если вообще абсолютный выбор не должен равняться самосозданию. Человек должен раскаиваться и в грехах отцов, перешедших на него, так как лишь путем раскаяния он выбирает себя самого. Личное «я» человека находится как бы вне его и должно быть приобретено им посредством раскаяния; это раскаяние выражает ведь его любовь к Богу и к своему «я», которое он и принимает, наконец, из рук Вечного Первоисточника.

Все вышеизложенное не есть плод какой-нибудь особенной, профессорской мудрости; все это доступно пониманию любого желающего, поэтому и высказано быть может также любым желающим. Я сам постиг все это не на профессорских лекциях, а сидя в своей комнате, или, если хочешь, — в детской. Глядя на веселую беготню моего маленького сына, я часто думаю: кто знает, не перешли ли к нему от меня какие-либо дурные качества? Видит Бог, я забочусь о его воспитании, сколько могу, но не это успокаивает мои тревожные мысли, а сознание, что и в его жизни настанет некогда минута, когда дух его созреет для выбора, и он, выбирая самого себя, раскается в том грехе, который, может быть, будет тяготеть на нем по моей вине.

Так вот что, по моему простому разумению, значит выбирать и раскаиваться. Неприлично любить молодую девушку, как мать или мать, как молодую девушку. Всякая любовь должна иметь свою особенность, и любовь к Богу тоже имеет свою абсолютную особенность, выражающуюся в раскаянии. Что же в сравнении с этой любовью всякая другая? — Не более, как детский лепет. Я не экзальтированный юноша, который стремится распространить свои теории, я семьянин и все-таки не боюсь, даже в присутствии жены моей, повторить то же самое: в сравнении с раскаянием всякая любовь лишь детский лепет. И тем не менее я знаю, что я хороший семьянин, продолжающий бороться под победоносным знаменем первой любви, знаю, что и подруга моя разделяет мой взгляд, а потому и люблю ее еще крепче. По той же причине я и отказался бы от безумной любви молодой девушки, не разделяющей этого взгляда.

Я знаю, что требуемый мною шаг опять-таки может увлечь человека на ложный путь, но знаю также и то, что не так легко упасть человеку, ползающему по земле, как храбрецу, взбирающемуся на вершины гор, или не так легко заблудиться тому, кто век свой сидит за печкой, как тому, кто смело пускается в далекий путь; я знаю все это, потому и настаиваю на своем требовании.

Ученые богословы, без сомнения, сумели бы наговорить на эту тему очень, очень много: я к ученым не принадлежу и вдаваться в подробности не стану, а постараюсь лишь пояснить высказанное мною выше замечание, что истинное свое выражение раскаяние обрело лишь в христианстве. Благочестивый еврей также чувствовал на себе бремя грехов предков, но не так глубоко, как христианин; еврей не раскаивался в них, а потому не мог и выбирать себя абсолютно; грехи предков тяготели на нем, он изнемогал под их бременем, но не мог освободиться от них, — это может лишь тот, кто абсолютно выбирает себя самого с помощью раскаянья. Чем больше свободы дано человеку, тем больше лежит на нем и ответственности, и в этом-то и заключается тайна блаженства, тот же, кто не хочет взять на себя грехи предков и раскаяться в них, выказывает если и не трусость, то малодушие, если и не полное душевное ничтожество, то мелочность и недостаток великодушия.

Отчаяние приводит, следовательно, человека к выбору себя самого, своего «я», хотя, отчаиваясь воистину, человек отчаивается, между прочим, и в самом себе, в своем «я»: но это «я» конечная земная величина, тогда как выбираемое им «я» — абсолют.

Исходя из этой точки зрения, ты легко поймешь, почему я сказал выше и продолжаю повторять теперь, что мое «или — или», т.е. выбор между эстетическим и этическим мировоззрением означает, собственно, не выбор того или другого, а выбор выбора, иначе — желание человека решиться на выбор. Этот же первоначальный выбор обусловливает и каждый последующий выбор в жизни человека.

Итак, предайся отчаянию, и легкомыслие уже не в состоянии будет довести тебя до того, чтобы ты стал бродить, как не находящий себе покоя дух среди развалин потерянного для него мира: предайся отчаянию, и мир приобретет в твоих глазах новую прелесть и красоту, твой дух не будет более изнывать в оковах меланхолии и смело воспарит в мир вечной свободы.

Здесь я мог бы прервать мое рассуждение, так как довел себя до намеченной точки: мне в сущности нужно было лишь освободить тебя от эстетических иллюзий, от грез полуотчаяния, пробудить твой дремлющий дух и призвать его к серьезной деятельности; но я хочу еще изложить тебе, в чем состоит истинное этическое воззрение на жизнь. Конечно, я могу открыть тебе лишь очень скромную перспективу — отчасти потому, что мои дарования далеко не соответствуют обширности задачи, отчасти же потому, что отличительным качеством этики является именно скромность, особенно поражающая того, кто привык к разнообразной роскоши эстетики. Сюда как раз применимо изречение: nil ostentationem omnia ad conscientiam. — Прервать здесь было бы, впрочем, и неудобно: легко могло бы показаться, что я останавливаюсь на каком-то квиетизме, в котором личность должна найти успокоение, в силу необходимости, как мысль в абсолюте. Но чего ради стал бы тогда человек стремиться обрести себя самого? Стоит ли приобретать меч, которым можно победить весь мир, для того только, чтобы вложить его в ножны!

Прежде, чем приступить к изложению этического мировоззрения, я скажу, однако, несколько слов о той опасности, которая угрожает человеку в минуту отчаяния, о том подводном камне, на который он может наткнуться и пойти ко дну. В Писании сказано: что пользы человеку, если он обретет весь мир, а душе своей повредит, или какой выкуп даст человек за душу свою? Иначе говоря: что за потеря для человека, если он лишится всего мира, но душе своей не повредит; какой еще нужен ему выкуп! Выражение «повредить душе своей» — чисто этическое и довольно часто употребляемое, тем не менее оно нуждается в некотором пояснении. Для того, чтобы вполне уразуметь это выражение, нужно отважиться на глубокий душевный акт отчаянья и пережить его, так как выражение это является, в сущности, поясняющим руководством к отчаянью. Стоит тебе немного вникнуть в это выражение, предлагающее человеку выбор между всем миром и своей душой, и ты увидишь, что оно приводит тебя к тому же абстрактному определению слова «душа», к какому мы пришли уже относительно слова «я». Раз я могу обрести весь мир и все-таки повредить при этом душе своей, то выражение «весь мир» означает, собственно, все те конечные земные блага, которыми я могу обладать, как непосредственная личность, но к которым душа моя остается, следовательно, индифферентной. Затем, раз я могу лишиться всего мира и все-таки не повредить душе своей, то это опять означает, что под словами «весь мир» следует разуметь конечные земные блага, которыми я могу обладать как непосредственная личность, но к приобретению которых душа моя остается индифферентной. Я могу лишиться своего имущества, чести в глазах других людей, силы ума, и все-таки не повредить при этом своей душе, точно так же, как могу обрести все это и повредить душе своей. Что же тогда такое моя душа? Что такое это внутренняя внутренних моего существа, которое остается невредимым при подобных лишениях и страдает от подобного приобретения? Отчаивающийся человек должен пережить следующий душевный процесс: перед ним дилемма: с одной стороны, весь мир, с другой — он сам, его душа: от чего ему отказаться и что выбрать? Как уже было выяснено раньше, эстетическое мировоззрение, какого бы рода или вида оно ни было, есть, в сущности, отчаяние, благодаря которому можно обрести весь мир, но повредить душе своей, и все-таки я искренно убежден, что отчаяние — единственное средство душевного спасения для человека; надо только принять во внимание, что отчаяние должно быть глубоким, истинным, абсолютным, так как лишь такое отчаяние охватывает собою всю личность и означает, что человек отдался ему всем существом. Если же человек предается обыкновенному, временному, житейскому отчаянию, то он только вредит душе своей: внутренняя внутренних его существа — душа — не выходит из горнила отчаяния очищенной и просветленной, а напротив, как бы цепенеет в нем, грубеет и черствеет. При этом человек одинаково вредит душе своей — стремится ли он в своем отчаянии обрести весь мир и обретает его, или отчаивается, потому что лишился мира, — в обоих случаях он смотрит на себя только как на земную, конечную величину.

Истинное абсолютное отчаяние приводит человека к выбору или к обретению своего «я», и это «я» не есть абстракция или тавтология, т.е. повторение того же «я», которое существовало до выбора. Было бы заблуждением считать это «я» абстрактным или бессодержательным на том основании, что оно ведь еще не выражает общего сознания человеком своей свободы, являющегося достоянием мышления. Это «я» выражает сознание человеком себя самого свободным существом и при том таким именно, каков он есть, а не каким-нибудь другим. Это «я» в высшей степени содержательно, в нем целое богатство различных определений и свойств, одним словом, это эстетическое «я», выбранное этически. Чем более человек углубляется в свое «я», тем более чувствует бесконечное значение всякой, даже самой незначительной безделицы, чувствует, что выбрать себя самого не значит только вдуматься в свое «я» и в его значение, но воистину и сознательно взять на себя ответственность за всякое свое дело или слово. Недаром же в Писании сказано, что человек даст ответ даже за всякое непристойное слово. Лишь в первую минуту по выборе личность, видимо, является такою же чистой, бессодержательной величиной, как ребенок, только вышедший из материнского чрева: пройдет минута — личность сосредоточивается в самой себе, и становится конкретной (если только сама не пожелает остаться на первоначальной точке): человек остается ведь тем же, чем был со всеми своими мельчайшими особенностями. Оставаясь тем же, чем был человек, однако, становится в то же время и другим, новым человеком, — выбор как бы перерождает его. Итак, конечная человеческая личность приобретает, благодаря абсолютному выбору своего собственного «я», — бесконечное значение.

Выбор сделан, и человек обрел себя самого, овладел самим собою, т.е. стал свободной, сознательной личностью, которой и открывается абсолютное различие — или познание — добра и зла. Пока человек не выбрал себя самого, различие это скрыто от него. Каким образом вообще познается различие между добром и злом? Посредством мышления? — Нет. В процессе мышления я всецело подчиняюсь принципу необходимости, вследствие чего добро и зло становятся для меня как бы безразличными. В самом деле, пусть предметом мышления будет самое абстрактное или самое конкретное понятие, ты никогда не будешь руководиться в своем мышлении принципом добра и зла; пусть даже предметом мышления будет всемирная история, твое мышление будет руководствоваться исключительно принципом необходимости, принцип же добра и зла будет здесь ни при чем. Предметами мышления могут быть всевозможные относительные различия, но не абсолют. Поэтому я охотно признаю за философами право утверждать, что для их мысли не может существовать абсолютной, т.е. непримиримой противоположности. Из этого, однако, не следует, чтобы таковой не существовало вовсе. В процессе мышления я также познаю себя в своем бесконечном, но не в абсолютном значении, так как я исчезаю в абсолюте; только абсолютно выбирая себя самого, я познаю себя самого в своем абсолютном и бесконечном значении; я сам — абсолют, и только самого себя я могу выбрать абсолютно, вследствие чего и становлюсь свободной, сознательной личностью, и вследствие чего мне открывается абсолютное различие добра и зла.

Чтобы уяснить момент самоопределения в мышлении, философы говорят: абсолют проявляется тем, что я мыслю о нем; но они сами понимают, что в данном случае дело идет о свободном мышлении, а не о построенном на принципе необходимости, как столь восхваляемое ими, а потому подносят взамен первого другое выражение: мое мышление об абсолюте — самомышление абсолюта во мне. Последнее выражение далеко не тождественно с первым, но само по себе очень многозначительно. Мое мышление именно момент абсолютного, и это-то и доказывает, что мое мышление держится на принципе необходимости, и что абсолют проявляется в силу необходимости. Не то относительно добра. Добро проявляется тем, что я хочу его, иначе его и существовать не может. Добро обусловливается, следовательно, свободой. Зло точно так же является только потому, что я хочу его. Этим значение добра и зла, однако, нисколько не умаляется, и они не низводятся до степени чисто субъективных понятий. Напротив, добро существует само по себе и для себя и обусловливается существующей также самой по себе и для себя свободою.

Может показаться странным, что я употребил выражение «выбрать себя самого в абсолютном смысле», — можно придать этому такое значение, что я выбираю и добро и зло вместе или говорю, что и то и другое является во мне одинаково существенными началами. Для уничтожения этого недоразумения я в свое время сказал, что человек должен раскаиваться во всем и за всех, и в своих грехах, и в грехах предков, и всего человечества. Раскаяние выражает в одно и то же время, что зло и является и не является во мне существенным началом; если бы оно не являлось во мне существенным началом, то я не мог бы и выбрать его, но если бы во мне было хоть что-нибудь, чего я не мог выбрать абсолютно, то я бы и вообще не мог выбрать себя самого в абсолютном смысле и сам не был бы абсолютом.

Здесь я прерву эти рассуждения, чтобы перейти к этическому воззрению на личность, жизнь и значение жизни. Порядка ради, повторю некоторые замечания, сделанные раньше по поводу отношения эстетики к этике. Эстетическое мировоззрение, какого бы рода или вида оно ни было, есть в сущности отчаяние, обусловливаемое тем, что человек основывает свою жизнь на том, что может и быть и не быть, т.е. на несущественном. Человек с этическим мировоззрением, напротив, основывает свою жизнь на существенном, на том, что должно быть. Эстетическим началом является в человеке то, благодаря чему он является тем, что он есть; этическим же то, благодаря чему он становится тем, что есть. Из этого не следует, впрочем, что эстетик вообще не способен к развитию; он также развивается, но его развитие совершается по законам необходимости, а не свободно; он не испытывает никакого стремления к бесконечному, которое бы привело его к выбору и заставило сознательно стать тем, что он есть.

Рассматривая себя самого с эстетической точки зрения, человек рассматривает свое «я» как многообразную конкретность, которая, несмотря на всю свою внутреннюю разносторонность, является единою сущностью: его личности, имеющей все права, как на проявление себя в жизни, так и на полное удовлетворение всех своих потребностей и желаний. Душа эстетика похожа, таким образом, на почву, на которой с одинаковым правом на существование произрастают всевозможные травы; его «я» дробится в этом многообразии, и у него нет «я», которое бы стояло выше всего этого. Если такой человек оказывается — как ты выражаешься — «серьезным эстетиком» и мало-мальски умным человеком, он поймет, что нельзя всем имеющимся в нем задаткам и способностям расти и развиваться с одинаковым успехом, и потому сделает между ними выбор, руководствуясь при этом лишь относительным значением или силой своих способностей и наклонностей. Если вообще человек мог бы жить, не приходя в соприкосновение с этикой, то он, пожалуй, мог бы сказать себе: «Во мне есть задатки Дон Жуана, Фауста, атамана разбойников; разовью же эти задатки, так как серьезное отношение к эстетике требует от человеческой личности известной определенности, требует, чтобы человек развил имеющиеся в нем задатки до возможного совершенства»… Подобное воззрение на личность и ее развитие вполне верно с эстетической точки зрения, так что ты можешь теперь видеть, в чем состоит эстетическое развитие личности, — оно похоже на развитие растения: благодаря ему человек становится только тем, чем хотела сделать его природа. Этический же взгляд на жизнь сообщает человеку познание добра и зла или понятие абсолютного различия между добром и злом, и если даже он найдет в себе больше зла, чем добра, то из этого вовсе не следует, что он станет развивать в себе это зло; напротив, зло должно будет стушеваться в нем, а добро — выдвинуться на первый план. Развиваясь этически, человек сознательно становится тем, что он есть, и если даже сохраняет в себе все эстетические наклонности (которые, однако, имеют в его жизни совсем иное значение, нежели в жизни эстетика), то все же как бы развенчивает их. Серьезное отношение к эстетике, впрочем, также полезно для человека, как и всякое вообще серьезное отношение к делу, но одно оно еще не в состоянии спасти душу человека. Возьмем в пример тебя: серьезное отношение к эстетическим идеалам вообще вредит тебе, так как ты засматриваешься на них до слепоты, и в то же время приносит тебе пользу тем, что заставляет тебя с отвращением отвертываться от противоположных идеалов зла. Спасти тебя это серьезное отношение к эстетике, однако, тоже не в состоянии, так как ты никогда не поднимаешься в этом смысле выше известного уровня, — ты устраняешься от всякого зла не потому, что осознаешь его значение и ненавидишь его, но просто потому, что оно оскорбляет в тебе эстетическое чувство. Выходит, следовательно, что ты одинаково не способен и на добро, и на зло. — А ведь никогда зло не является таким привлекательным, как именно под освещением лучей эстетики, и нужно проникнуться самым серьезным отношением к вопросам этики, чтобы навсегда избегнуть искушения смотреть на зло с эстетической точки зрения. Между тем подобный взгляд предательски таится в каждом человеке и проскальзывает при каждом удобном случае, чему немало способствует преобладание эстетического начала в воспитании и образовании современного юношества. Нередко поэтому в самых горячих тирадах некоторых проповедников добродетели ясно слышится самодовольное сознание того, что и они, дескать, могли бы быть коварными и хитрыми злодеями не хуже других, да только не пожелали этого, предпочитая путь добродетели. Что же, однако, означает подобное самодовольство? Тайную слабость этих людей, заключающуюся в том, что они не могут постигнуть абсолютного различия добра и зла, т.е. не обладают истинным серьезным познанием добра и зла. В глубине души каждый человек чувствует, что выше всего быть добрым, хорошим человеком, но страстное желание выделиться хоть чем-нибудь из толпы всех прочих добрых людей, заставляет его требовать себе особого почтения за то, что он, несмотря на все блестящие данные сделаться дурным, все-таки стал хорошим. Как будто обладание всеми данными для того, чтобы сделаться дурным человеком, составляет особое преимущество! Подобным требованием люди только выказывают свое пристрастие к дурным свойствам своей натуры. Оттого-то и встречаются нередко люди, которые добры в глубине души, но у которых не хватает мужества признаться в этом, из боязни показаться чересчур обыкновенными людьми; эти люди также признают высшее значение добра, но не дают себе настоящего отчета в значении зла. Услышав на вопрос: «Какая же была развязка этой истории?» ответ: «Самая скучная!», можно быть уверенным, что таким восклицанием приветствуют развязку этического характера. Или случается тоже, что человек долгое время был какой-то хитрой загадкой для других, и вдруг открывается, что он не «таинственный злодей», а простой, добрый и честный человек, и люди презрительно фыркают: «Только-то и всего? Стоило интересоваться!»… Да, нужно обладать большим мужеством, чтобы открыто отказаться от претензий и на ум, и на талантливость и объявить, что желаешь быть только добрым и хорошим человеком, так как считаешь это выше всего остального, — тогда ведь попадаешь в разряд обыкновенных людей, а этого страсть как не хочется никому! Стоит ли быть добрым и хорошим, когда всякий может быть и добрым, и хорошим! Другое дело быть злодеем: тут нужны особые способности, выделяющие тебя из ряда прочих людей! На том же основании многим хочется быть философами и мало кому — христианами: для первого нужен талант, для второго только смирение; следовательно, христианином может быть всякий, кто только захочет. Все вышесказанное тебе не мешает принять к сведению: в сущности, ты не дурной и не злой человек. Не вздумай только обидеться на меня за мои речи, я вовсе не хотел оскорблять тебя, но я ведь не обладаю твоими блестящими способностями и талантами, так как же мне не постоять за положение простого, доброго и хорошего человека? …

Продолжаю. — Каждый человек, живущий исключительно эстетической жизнью, испытывает тайный страх перед необходимостью отчаяния, — он хорошо знает, что отчаяние абсолютно сгладит все те конечные различия, на которых держится теперь его жизнь, т.е. уничтожит значение всех отличающих его между другими людьми особенностей, которыми он теперь так гордится. Чем вообще выше та ступень развития, на которой стоит человек, тем меньше он придает значения этим различиям или особенностям, но в большинстве случаев он все-таки старается сохранить за собой хоть какое-нибудь отличие, которое и составляет основу всей его жизни, так как оно позволяет ему отказаться признать пугающее его абсолютное равенство всех людей без изъятия. Да, просто удивительно, с какой замечательной самоуверенностью открывают в себе даже самые незначительные люди подобные — если можно так выразиться — «эстетические отличия», как бы ничтожны эти последние ни были. И что за нелепые споры, являющиеся одним из самых жалких явлений жизни, возникают зачастую между людьми из-за этих отличий! Свое нерасположение к отчаянию эстетики стараются объяснить тем, что будто бы считают отчаяние разрывом личности со всем общечеловеческим. Они были бы правы, если бы развитие личности состояло в развитии «непосредственного человека», но если это не так, то и отчаяние — не разрыв, а просветление личности. Эстетики боятся также, что отчаяние лишит жизнь ее увлекательного разнообразия, которое она будто бы сохраняет лишь до тех пор, пока каждый отдельный человек смотрит на нее с эстетической точки зрения. Здесь, однако, мы опять имеем дело с недоразумением, вызванным, по всей вероятности, различными ригористическими теориями. Отчаяние ничего не уничтожает, эстетическое начало остается в человеке нетронутым, но лишь занимает более подчиненное положение, что именно и способствует его сохранению. Правда, человек перестает уже жить прежнею исключительно эстетическою жизнью, но из этого еще не следует, чтобы жизнь его была совершенно лишена эстетического начала; это последнее только занимает в ней иное место, чем прежде. Этик в сущности тем только и отличается от серьезного эстетика, что он доводит свое отчаяние до конца, тогда как эстетик произвольно обрывает свое. Эстетик точно так же сознает всю суетность того эстетического разнообразия, на котором он основывает свою жизнь, и если и говорит, что нужно наслаждаться хоть тем, что под руками, то лишь из недостойного человека малодушия.

Эстетик смотрит на личность как на нечто неразрывно связанное с внешним миром, зависящее от всех внешних условий и сообразно с этим смотрит и на наслаждение. Наслаждение эстетика, таким образом, — в настроении. Настроение зависит, конечно, и от самой личности, но лишь в слабой степени. Эстетик именно стремится отрешиться от своей личности, чтобы возможно полнее отдаться данному настроению, всецело исчезнуть в нем — иначе для него и нет наслаждения. Чем более удается человеку отрешиться от личности, тем более он отдается минуте, так что самое подходящее определение жизни эстетика будет: «он раб минуты». Этик также может подчиняться настроению, но далеко не в такой степени; абсолютный выбор самого себя вообще поставил его выше минуты, сделал его господином настроения. Кроме того этик, как уже было сказано выше, обладает жизненной памятью, тогда как эстетик именно страдает отсутствием ее. Этик не отказывается окончательно от очарования настроения, но лишь на мгновение как бы отстраняет его от себя, чтобы дать себе отчет в нем, а это-то мгновение и спасает его от порабощения минутой, дает ему силу побороть искушающую его страсть. Тайна господства над своими страстями ведь не столько в аскетическом отречении от них, сколько в умении самому назначить минуту для их удовлетворения: сила страсти абсолютна лишь в данную минуту. Напрасно поэтому говорят, что единственное средство преодолеть страсть, это — абсолютно запретить себе и думать об ее удовлетворении; подобное средство весьма ненадежно; напротив, пусть, например, азартный игрок в минуту неудержимого влечения к игре, скажет себе: «Хорошо, только не сию минуту, а через час», и — он становится уже господином своей страсти. Настроение эстетика всегда эксцентрично, так как его жизненный центр в периферии. Центр личности должен, между тем, находиться в ней самой, поэтому тот, кто не обрел самого себя, всегда эксцентричен. Настроение этика, напротив, сконцентрировано в нем самом: он трудился и обрел самого себя, а вследствие этого и его жизнь обрела известное основное настроение, которое зависит от него самого и могло бы быть названо cequale temperamentum12. Настроение это, однако, не имеет ничего общего с эстетическим настроением и никому не дается от природы или непосредственно.

Может ли, однако, человек после того как выбрал себя самого в абсолютном и бесконечном смысле, сказать себе: теперь я обрел самого себя, и мне ничего больше не нужно, — всем превратностям жизни я противопоставлю гордую мысль «Каков я есть, таким и останусь»! Ни в каком случае! Если бы человек выразился подобным образом, он сразу выдал бы, что стоит на ложном пути. Главная ошибка его заключалась бы в данном случае в том, что он не выбрал бы себя самого в истинном смысле; он выбрал бы себя лишь во внешнем смысле, придал выбору абстрактное значение, а не охватил им себя самого во всей своей конкретности, совершил выбор как бы по необходимости, а не свободно, примешал к этическому выбору эстетическую суетность. Чем важнее по своему существу то, что должно проявиться благодаря выбору, тем опаснее для человека попасть на ложный путь, между тем в данном случае человек, как уже сказано, именно подвергается такому риску. Благодаря выбору человек обретает себя самого в своем вечном значении, т.е. сознает свое вечное значение как человека, и это значение как бы подавляет его своим величием, земная конечность теряет для него всякое значение. В первые мгновения по выборе человек испытывает, вследствие этого, безграничное блаженство и абсолютное удовлетворение; если же он после того отдастся одностороннему созерцанию своего положения, то конечность не замедлит предъявить ему свои требования. Он, однако, презрительно отвергает их; что ему земная конечность со всеми ее плюсами или минусами, если он — существо бесконечное? и вот ход жизни для него как бы приостанавливается, он как будто опережает само время и стоит у входа в вечность, погруженный в самосозерцание. Но самосозерцание не в силах наполнить окружающей его пустоты, создаваемой для него гибельным временем. Им овладевает усталость и апатия, похожие на ту истому, которая является неизбежным спутником наслаждения; его дух требует высшей формы существования. Отсюда же один шаг и до самоубийства, которое может показаться такому человеку единственным выходом из его ужасного положения. Но такой человек не выбрал себя самого в истинном смысле, а влюбился в себя самого, как Нарцисс. Не мудрено, что он кончает самоубийством.

Написано: admin

Март 3rd, 2016 | 2:44 пп