Учебно-методический центр

по аттестации научно-педагогических работников ВУЗов

Главная | Философия | Обществоведение | Книги | Учебники | Методики | История | Религия | Цели и задачи

В. В. Розанова с Н. Н. Страховым — часть 4

Примечания:

102 Что же, меня тянет куда-нибудь, – разве это не ста? Если в организм вложена какая-нибудь цель, как в жизнь народа может быть вложена его «судьба», то разве движение ко всему этому не будет «сильным», «преодолевающим все препоны», и тогда эта пробивающаяся к реализации «судьба» или «цель» является движущею стою, – causa efficiens [действующей причиной], совпадающею с causa finalis [конечной причиной (лат.)]. Тут-то великие определения Аристотеля могли бы для уразумения пригодиться Страхову, который не мог оторваться от «своего единственного» Гегеля. Примечание 1913 года.

103 Статья эта – «Красота в природе и ее смысл» – мне самому не нравится. Мямленье какое-то. По содержанию я ее считаю важной и очень верной. Но нет формы, что-то тягучее, безжизненное. Она, впрочем, нравилась Перцову (П. П.) и кажется (отчасти) Шперку. Едва ли Шперк мне не сказал однажды о ней: «Это – прекрасно, потому что приводит прямо к Богу; Бог стоит заключением ко всей природе, которую вы рассматриваете». Она была года через 4 напечатана в «Русском Обозрении», и по напечатании Влад. Соловьев приехал ко мне познакомиться (после ругани и полемики). Примечание 1913 года.

104 Методическая – и учебно-методическая, и учено-методическая, – даровитость Страхова всегда мне казалась (до знакомства в письмах) столь превосходящею все, что приходилось читывать на русском языке (родного и переводного), что вместо крошечной формальной логики, проходимой в гимназиях, было бы прекраснейшим делом ввести, напр. в преподавание VIII класса, изучение его «Мира как целого», всего или хотя части. Это было бы полезнее смешной «гимназической химии» и смешного «гимназического Аристотеля» (формальная логика). Вообще при некоторых недостатках (именно – творчества) в Страхове было что-то «от Сократа», от его великого метода «все растолковывать юношамИ совершенно дико, что Министерство просвещения ничем от него не воспользовалось и даже не заметило «у себя бриллианта в руках»… Не умею себе объяснить этого иначе, как тем, что Страхов официально, с одной стороны, был чиновник, а с другой стороны, не был велик по чину, всего «действительный статский советник». – «Неужели действительный статский советник может быть Сократом?» Всегда в письмах я и старался подтолкнуть Страхова к писанию об элементарных и вместе основных понятиях, словах, определениях, категориях философии и вместе космогонии. Здесь он был первым, всегда оставался первым. Невозможно забыть его прямо классической книги – «Об основных понятиях психологии и физиологии». Примечание 1913 года.

105 По-видимому, есть два вида писательства: 1) полет, 2) постройка. В корне их лежат вечные начала человеческого духа – пророчествовать, философствовать. Надежны книги и вообще писания только вторых, а первые лишь увлекают и творят жизнь. Страхов принадлежал к строителям, как обратно напр. Влад. Соловьев – к полетчикам. Процесс писания у Страхова был вообще труден; но, беря его книги, читатель мог знать наперед, что он берет что-то «оконченное», «без ошибок» и «без вредностей». Удивительно, что такой-то писатель, такой-то философ у нас вовсе безвестен: тогда как чем же, чем только русские не увлекались, не зачитывались! Примечание 1913 года.

106 Т. е. «Вопросов философии и психологии». Примечание 1913 года.

107 Автор (теперь почти забытый) «Истории социальных систем». Примечание 1913 года.

108 На мой вопрос в письме. Пыпин (член Академии наук) до такой степени был наивен, что в редком из своих многочисленных сочинений по русской словесности и этнографии не возвращался снова и снова к ироническому упреку, что «по взгляду русского народа земля стоит на трех китах». Это Страхова утомило, и он сыронизировал – не называя имени Пыпина – что такие упреки, «все повторяющиеся у одного ученого», довольно скучны. У Страхова это сказалось с прелестной шуткой, – и я спросил, кто этот возмущенный ученый? Нужно заметить, в «Вестн. Евр.» Пыпин был не один такой. Если вдуматься, весь «Вестн. Евр.», с его явными и анонимными евреями, с его только явными немцами, с его академиками и профессорами, и вообще «не якшающийся с чернью», на самом деле не шел дальше «китов» и везде стремился «вырвать с корнем кита из созерцания русского народа», как главную отраву этого сознания, до истребления которой невозможно думать ни о каком улучшении в России. Какой-то земский начальник, в котором-то нижегородском уезде, раз, выскочив перед народом, что-то закричал и пригрозил кулаками. Пригрозил, но не побил. Так «Вестн. Евр.» целый год возвращался к этому поразившему его случаю, и больше написал о нем страниц, с несравненно большею желчью, чем о всем 1-м марте. Где все-таки, как-никак, был убит человек. Вообще «Вестн. Евр.», за 43 года многописания, сыграл колоссальную роль в установке шаблонного типа «русского интеллигентного человека», – и этот тип, если рассмотреть его в зерне, сводится к кусанью днем и ночью, к разговорам днем и ночью, к жалобам urbi et orbi [городу и миру, всем и каждому (лат.)] на то, что «вот и до сих пор к востоку от Вержболова еще полагают, что земля стоит на трех китах». Примечание 1913 года.

109 В его биографии, при (первом) «Полном собрании сочинений Φ. М. Достоевского», 1881-1882 гг. Примечание 1913 года.

110 Статья Страхова во «Времени» Φ. М. Достоевского, за которую (по настоянию Каткова) был закрыт (роковым для правительства образом) этот славянофильский журнал. В одном этом случае Катков показал, до какой степени он был не философский ум, а только «боевик пера». Нельзя не заметить, a vol d’oiseau [с птичьего полета (фр.)], до какой степени правительство от отсутствия в нем какого-нибудь «философского присутствия» постоянно давило все ему самому полезное, необходимое, все нужное России, и в то же время кормило, поило и согревало плутоватую ехидну, которая в достаточной мере к 1-му марта ему «укусила грудь». Вот уж поистине «Крестьянин и змея», это наше правительство; да оно же – «Пустынник и медведь» (две басенки Крылова). Примечание 1913 года.

111 «Крейцерова соната», в то время недозволенная для печати, но по всей России ходившая в литографированных списках. Примечание 1913 года.

112 Как полно, закругленно и, конечно, истинно о тех годах. Примечание 1913 года.

113 Только что, в июне этого года, бродя в саду «летнего клуба» в Ельце и зайдя в читальню, – я открыл новую книжку «Русск. Вестн.» и, увидя «Анализ, стиль и веяние. По поводу романов гр. Л. Н. Толстого», – был поражен (и привлечен) новизною лица автора, имя коего под этой статьей впервые прозвучало для меня. Но с тех пор и до настоящего времени, с колебаниями в «да» и в «нет» в смысле согласия, он стоит для меня как привлекательнейший образец русской литературы. В те первые минуты смелость и гордость Л-ва больше всего меня поразили. Он имел силу сказать вещи, каких никто в лицо обществу и читателям не говаривал. Говорили, и пуще, – невежды. В Л-ве же чувствовался аристократизм ума и образования. «Позвольте, не один Аскоченский требует розги, но и г. Вольтер». Леонтьев вообще действовал, как пощечина. «На это нельзя не обратить внимания», – произносил всякий читатель, прижимая ладонь к горящей щеке. Вот впечатление и действие. Примечание 1913 года.

114 Мне думается (теперь) – основательно серьезный и старый человек смотрит под ноги, смотрит в «теперь», а не в «планы истории» (у меня), которые, во-первых, истинно «неисповедимы» и не нам в них проникнуть, а, во-вторых: что же мы можем сделать с этим планом, если бы даже в него и проникли? Ну, он развивается, идет: а мы, маленькие человечки, барахтаемся в нем, как лодочка в океаническом течении, и – не понимая, и – немощные. Толстой, с своими 70-ю годами и памятью Крымской войны, и отодвинул как «не нужное» «Место христианства в истории» Елецкого учителя, которое было занимательно для него и для елецких учителей, но нисколько не занимательно вообще. И Страхову-то следовало погладить меня по голове и, сказав «паинька», прибавить: «посмотрим, что будет дальше». Тогда я в высшей степени напоминал свою Веру (17 л., гимназия Стоюниной), которая, не умея вымыть чашек, все устремляется душой к «страданиям Байрона». Примечание 1913 года.

115 «Три фазиса в развитии русской критики». Перепечатана в книге «Литературные очерки». Примечание 1913 года.

116 Слабая сторона всех моих сочинений. Примечание 1913 года.

Наступил этот рак русской истории, который именуется «социализмом», и который заключается именно в равнодушии к общественным делам, в равнодушии к тому, «крепки ли мосты в нашем уезде», «не попадает ли лен, превосходно родящийся у крестьян, в руки евреев-скупщиков», «есть ли у нас в уездном городе порядочная библиотека», «соответствуют ли учебные заведения уезда нуждам, быту и уровню образования его мещанства, купечества и крестьянства», – и в пылающей занятости ума, сердца и воображения тем: что будет в России через сто или двести лет, не будем ли мы все 17-летники Сократами, которые в содружестве с Периклом и Аспазией, т. е. «с нашим развивателем Иваном Ивановичем и его подругой Катериной Семеновной», будем построить новую Афинскую республику, с архонтами, членами Совета, «отнюдь без губернаторов и без царя», – и эта республика будет все читать Писарева и Чернышевского, рубить топором иконы, истреблять «лишних паразитов» («Пчелы» Писарева), т. е. всех богатых, знатных и старых, а мы, молодежь, будем работать на полях бархатную, кем-то удобренную землю, и растить из нее золотые яблоки, которые будут нам родиться «не как при старом строе». И – мир на всей земле, и – песни по всей земле. К этой мечте, которая есть основа и сущность социализма, его «душа» и «архей», профессоришки и жидишки (Лассаль и Маркс) приделали счетную арифметическую машинку, которых вообще может быть очень много, и не в них дело. Теперь: мечту эту, совершенно благородную, нельзя, однако, не назвать «раковой опухолью» нашей общественности; потому что где же мосты, училища, торг яйцами и льном, ссуда под будущий урожай и т. п.? где все «теперь» и всякое «под ногами»?!! Пришел практический еврей, пришел реалист еврей, без гимназии и до гимназии, но уже как будто еще при фараонах усвоивший «четыре правила арифметики» и учет векселей, усвоивший еще там галстух и котелок, и забрал «всю практику» в свои руки, с 100 проц. барыша на всем. И, смотришь, через двадцать лет у него «в мальчиках» служит, и с благодарностью за ласку, русский былой социалист-мечтатель, все еще по ночам при сальной свечке почитывающий Писарева и Лассаля, которых и еврей считает «первыми мировыми писателями», но считает без особенного волнения и не упуская из виду точного баланса своего «гнездышка-дела». Так «переворот» совершается, но не в пользу архонтов и «Аспазии Семеновны», а Мордухая Елиазаровича и его Рахили Яковлевны, с их тетеньками, свояченицами, племянниками, с их «щукой в вечер пятницы» и субботними огоньками на белой скатерти. Примечание 1913 года.

118 Предпоследнем по счету 1910-го года (последний его юбилей) и последнем по счету до этого 1910 года, т. е. по счету тянувшемуся почти полвека. В мокрой квартире, чахоточный, необычайно талантливый и благородный Белинский «таскал каштаны из огня» для миллионеров Герцена и Огарева, для темного кулака Некрасова с Панаевым и Краевским, и писал им нужные бешеные статьи против «ancien mgime» [«старого порядка» (фр.)], etc., иносказательно и непрямо, для правительства неуловимо, но для всех понятно. Социализм вообще есть прибежище от тоски действительности; а «действительность» была для Белинского все время мучительною и тоскливою, «черною». Но «черна»-то она стала от приятелей, похлопывавших его по плечу, называвших его «первым русским критиком», называвших его «вождем всей молодежи», кем он и был, и никогда его не спросивших: «а сколько он платит за квартиру, и не кашляет ли и жена его, как кашляет он?» «Дружба – дружбой, а табачок – врозь». Какой талант и какая служба перед молодежью и обществом у Краевского? – Ноль. – У Белинского? – необъятна. А Белинский получал – грош, тогда как Краевский – сотни тысяч. Таким образом, «несправедливость социального строя» была у них, в редакции «Отечественных Записок», – того «журнала в желтенькой обложке, книжку которого» какой-то идеалист, читатель или писатель, просил «положить себе в гроб под голову вместо евангелия». Но как же о «приятеле», о «тут у нас, в редакции», – закричишь?! И слова, бешено рвавшиеся собственно против своих, Белинский перебрасывал в другой лагерь, в совершенно «сторонний огород», какого-то «правительства», какого-то «старого строя», о котором что же он, теоретик и идеалист, знал кроме анекдотов, рассказываемых ему толстым «кулаком» Краевским и жилистым эксплуататором Некрасовым?! Таким образом, все его сочинения последнего периода, периода последней чахотки, последней нужды, последнего отчаяния, похожи на письма с не тем адресом, какой был в душе, какой наполнял ум и пылал в сердце, а с совершенно другим адресом, с неверной прописью имени и фамилии приемлющего в руки лица. Обстоятельства его жизни и биографии совершенно ясно это показывают, и не было только удостоверения, понимал ли он сам это? Поразительное, почти предсмертное письмо его, напечатанное в юбилей 1910-го года, вдруг показало, что весь этот ужас и неверный адрес его сочинений он всю жизнь трагически понимал, но «похвалы друзей», да и вся обстановка вокруг, сдавили ему горло, сделали невозможным правдивый крик: и он помогал поварам, которые жарили его, рыбку-Белинского, на сковородке в своем маслице. «Да этой черной низости, какую мне делали эти люди («социалистического» оттенка), той гадости, несправедливости и бесчестности, какую они проявили в отношении меня и труда моего, черного труда черного поденщика, – никогда не делали Греч и Булгарин». Теперь подставьте-ка во всех его сочинениях вместо «Греч и Булгарин» другие и настоящие имена, с живой ненавистью и молча носимые Белинским, именно имена «Краевского и Некрасова», да отчасти и «Герцена и Огарева» (вот Кетчеру эти филантропы купили сухонький домик и подарили; а сделай они то же или сделай подобное Белинскому – и он был бы спасен): и что же тогда получится от «последнего
фазиса Белинского»?!

Белинский – русский; еще русский… Его пора перетащить по настоящему адресу, – его, лучшего толкователя Пушкина, которого вскоре затоптало сапогами движение, им же начатое, провозглашенное, поднятое. Правительство наше безмерно наивно и неопытно, но оно не есть злое правительство и низкое правительство. Все муштрует полки, строит крепости, льет пушки, с петровским эмпиризмом и петровской безыдейностью. Напротив, общество-то наше «с социальным оттенком» вовсе уже не наивно и вовсе не эмпирично, а «клюет» во всех идеях, ко всем им равнодушно, и только знающее, где «растет малинка».

Вот оно эту «малинку» и собирает, с мыслью – «на наш век хватит». Черная тупость правительства, конечно, возмутительна, барабанные генералы рвут сердце. Но все это как-то недалеко и не язвительно, да и мы не должны здесь преувеличивать «по Белинскому и Грибоедову», вообще «по литературе», и помнить, что между «генералами» были Ермолов и Черняев, а между «лицами правительства» были граф Киселев, да и вообще вовсе не «анекдотические люди». Мы своей истории не знаем – вот в чем дело, и ни Иловайский, ни Делянов, Толстой и Уваров русских мальчиков и девочек русской истории не научили; а Потебня, Буслаев, Тихонравов, Сахаров, Снегирев, Хомяков и все Аксаковы – в учителя русского юношества никогда не были позваны и даже не были до учительства допущены. В этом все и дело, отсюда и сила Белинского и обаяние его «последнего периода деятельности». Это хорошая монета в руках кулаков, скупщиков, прасолов литературы, от Краевского до Стасюлевича; и это – золоченые щепки в глазах серьезно образованного человека. Просто – этого нет, пуф, прах, ничто. К опубликованному последнему письму Белинского параллелью и завершением является «Зина» Некрасова, идеалистка-девушка, повенчавшаяся с ним перед смертью его… Конечно, «вся в пылу», она не знала в точности, не знала – веря – ни истории его отношений к Белинскому, ни особенно истории мошеннического обобрания им разведенной жены Огарева (1-й): где он отнял, полу-выманил, у больной, старой, нервной и алкоголичной, но глубоко идейной и интересной женщины, 95 ООО рублей; и выманил и отнял таким способом и через третье, ему подчиненное, лицо, так что ни пожаловаться, ни закричать было нельзя. Когда «Зина» узнала, вскоре по смерти его, всю закулисную сторону «русского социал- демократического лагеря», «народнического», «не эксплуататорского», – бедная отрясла прах журналистики от ног своих, и ушла куда-то на восток к сектантам, «баптистам» или «евангеликам», но подальше от Петербурга, от радикалов, от социалистов. Так comedia erat finita [комедия окончена (лат.)]. Примечание 1913 года.

119 Конечно, вопрос с нигилизмом не так легок. Конечно, для него были действительные основания, а в первой фазе своей он привлек в Россию давно ей недостававшую когорту людей трезвой и суровой правды и зова к практическому подвигу. Споткнулось, кажется, все дело именно о «социализм». Если бы нигилисты не уткнулись головой в эту дыру всеобщего отрицания, а стали мостить мосты и чинить дороги, строить школы и учить «по-Рачинскому», «по-Псалтири» и «Часослову» (народно и исторически) – все было бы спасено, и при своей энергии и неустанности (новое в России явление, никогда не бывалое!), то они в двадцать лет сделали бы Россию неузнаваемой и дали бы ей сравняться даже с Германией. Да, с Германией, – вот что было в обещании. Но тут постарались Чернышевский с «прокламациями» и
Герцен с «Колоколом», которыми чудесно воспользовалось знаменитое ΊΙΙ отделение». Ill отделение все толкнуло «как можно левее», всему указало быть жестоким, глупым и бессмысленным: для чего стоило только вызвать «семинаристиков». Семинаристики «делали», a III отделение «показывало кому нужно» великие и героические «дела» их. И все было смято и раздавлено в глухой свалке, в темном, неосвещенном переулке. Нигилизм был прав в отношении феноменов русской действительности, но он двинулся против самого ноумена этой действительности, и не справился естественно, и погиб тоже естественно. Примечание 1913 года.

120 с точки зрения вечности (лат.).

121 Т. е., что в деятельности Д-ва было не много творческих, созидательных элементов; главное было – просто столкнуть, уничтожить. Не «quidquid» [‘чтобы»], a «nihil» [«ничто» (лат.)]. Примечание 1913 года.

122 Т. е. ошибочно, что я его отнес к третьему и последнему фазису, считая реакцией против Добролюбова и проч. Примечание 1913 года.

123 Действительно, Страхов – вечный педагог. Даже полемизируя с Фаминцыным, с Тимирязевым, Бутлеровым, он как будто внушает им истинные приемы мышления, истинные методы философствования, а не столько занят опрокидыванием их мыслей, и нисколько не занят их уязвлением (обычные приемы полемики). Страхов вечно болел о читателе, о путанице в уме его и о притуплении в русских читателях нравственных и всяческих вкусов; он был «мамкой», «дядькой»: и это несколько даже отразилось в общем старообразном его положении в литературе. Это же было и одной из причин его неуспеха. «Ах, этот старик вечно учит!..» И молодежь пробежала мимо его. Но в Страхове, в нем самом, содержится вечная необходимость «вернуться к нему». И вернутся, и оглянутся, не наше поколение, то следующее или следующие… Примечание 1913 года.

124 Меня, однако, удивляло, почему не славянофилы написали такие труды, как «История с древнейших времен», в 29-ти томах (С. М. Соловьева), или «Исторические монографии», что-то около 17-ти томов (Костомарова); также все-таки западником был и великий Буслаев. Вообще «русская история» и «славянофилы», даже «русский быт» и «славянофильство», как-то «знакомы-то знакомы» между собою, и даже кажутся «друзьями», – но, однако, пробегала и пробегает какая-то «черная кошка» между этими «близкими знакомыми». Примечание 1913 года.

125 Вот это – глубоко; Герцен был, в сущности, дурной человек, и только свет солнца его талантов залил это, и не допустил рассмотреть. И «нигилизм», конечно, уже содержался implicite даже в реформе Петра Великого; и докончил эту «реформу», сказал ее последнюю мысль. Что нигилизм вообще есть «что-то последнее», грань чего-то, «пропасть»: «обрыв» – это невольно чувствуется. В «нигилизме», собственно говоря, мы и сейчас существуем; «нигилизм» тянется, таким образом, более уже полвека; более или менее «мы все – нигилисты», и выход из него или преодоление его в себе каждым – дело величайшего труда и страдания. Главным нашим «нигилистам», вроде Чернышевского, Писарева, Зайцева, Шелгунова, Скабичевского, Желябова, Перовской, в голову никогда не приходило, что они суть ленивые люди, плывущие по течению, – косные люди, неспособные поворотиться по-своему, люди не оригинальные, шаблонные, «как все», без звездочки во лбу, тусклые и неинтересные. А они-то «Байронами» расхаживали, распускали павлиньи хвосты, учили, «обновляли», «развивали». Бедные курочки, «пришедшиеся ко двору», «механическая обувь», выделываемая не поштучно, не по мерке заказчика, а «вообще» и целыми «партиями», – люди «правительственной системы» (системы Петра I) и, как говорится в промышленности и торговле, – «по Высочайше одобренному образцу». Со своим «я» и «против течения» были единственно славянофилы. Примечание 1913 года.

126 Книжка «Русской Мысли» лежала у Стр-ва на столике, придвинутом к чайному (овалом и большому) столу, где у него лежало «текущее чтение», какой-нибудь трактат по физике на немецком языке, и вот «Русская Мысль». Беря эту книжку со статьей Соловьева, он (мне и другим) говорил: «Вот – видите? Книжка вышла (такого-то) числа, и, следовательно, печаталась (такого-то числа). Вы читали? Нет? Я вам прочту только несколько выражений (унизительные, ругательные). А та-ко-го-то чис-ла (слышите!!!) он со мной пил чай и вино на Курском вокзале, был до приторности любезен, и я, не подозревая ничего, говорил с ним если не как с другом, то и не как с врагом. О-н ни-че-го об ста-ть-е не сказал, а она пе-ча-та-лась». И он бросал книгу на стол. «Теперь судите, что это за че-ло-век!!!м Действительно, это было просто – дурное. Не – философия, не – литература, не – разные теории, а кривое лицо, кривая душа, темная, в которую человек (Страхов) «оступился». Именно после этого (вот «питья на вокзале чая») Страхов совершенно перестал выносить Соловьева, выбросил его из сознания своего как «что-нибудь», и тут сказалось великое шперковское (о Соловьеве): «эстетический человек, а не этический человек». Вечный «учитель», Страхов не мог перенести в «учительстве», в стезях учительства – поступка, какой совершается в темном переулке темными людьми. Последующее отношение Страхова к Соловьеву было отвращающееся. Так, идя с похорон Я. К. Грота, я от него выслушал негодующее упоминание о нечаянном и невольном столкновении с Соловьевым на улице: «Как же, и он (Соловьев) был (на похоронах)! Разве вы его не знаете в лицо? И опять подошел ко мне и протянул руку, которую я, взяв, – с отвращением бросил». Примечание 1913 года.

127 Ужасно я много возни с собою дал Страхову. Сам я никогда и ничего у себя не умел исправлять; и (должно быть нуждаясь в деньгах) просил Страхова «выправить» статью, обещавшую рублей семьдесят. Однако статья, как она перепечатана в книге, и была напечатана в журнале – без всяких поправок Страхова. Почему и как это вышло – не помню. Примечание 1913 года.

128 «Непонятность Розанова» есть одна из изумительных «для Розанова» сторон. Вас. Сил. Кривенко как-то встречается со мной в редакции газеты: «Сейчас говорил о вас с Константином Петровичем (Победоносцев), которого встретил на бульваре (прогулка). «Темно пишет, я не понимаю» (т. е. не понимал статей в «Новом Времени»). Тут есть какая-то идиосинкразия меня: между тем как все, Нувель, Дягилев, Философов, Перцов – понимали меня в каждом слове, понимали в оттенках, в недосказанном (статьи в «Мире искусства» и в Ή. Пути»). Так же понимают, как я сам себя, даже студенты университета и духовной академии. Почему это? Что? – Ignotum [неведомо (лат.)]… Может быть, дух разных генераций? Уже «не то поколение»?..
Примечание 1913 года.

129 В сущности, – вовсе нет! Хотя Страхов постоянно наукообразен и философичен, всегда «правилен» и «последователен, наконец, хотя он повсюду цитирует других, говорит свою мысль чужими словами, но у него постоянно есть пульс в этих построениях и даже в чужих словах: так он много жару, надежд, убеждения, наставничества соединяет с мыслью. Наоборот, есть шумные писатели, был шумный Скабичевский, шумный Шелгунов, а уж Чернышевский просто «гремел», – и тем не менее они все были, в сущности, холодные писатели; как и Герцен есть блестящий и холодный писатель. Мне кажется, теплота всегда соединяется с грустью, и у Страхова есть постоянная тайная грусть; а те все были «пресчастливы собою». Примечание 1913 года.

130 Помнится, в «Руси» И. С. Аксакова, – ряд превосходных по мысли и по горячности статей. Позднее на прямую тему о «нигилизме», и все в связи с 1-м марта, писал Н. П. Гиляров-Платонов, но это было уже потом. Примечание 1913 года.

131 Чудная тема; вот бы ею заняться Страхову. Раз он упомянул о «книге», значит у него и роился рой мыслей на эту тему «около книги объемов», – но он оставил об этом лишь несколько строк в предисловии к «Миру как целому». Где же, однако, хоть приблизительно, этот «выход» из рационализма, из логики Аристотеля и наукословия Бэкона Веруламского? В бесконечностях религии. Мир создан не только «рационально», но и «священно», столько же «по Аристотелю», сколько «по Библии», столько же «для науки», как и «для молитв». – Хозяйство. Хозяйка печет пироги. Но если бы кто подумал, что это есть сумма «пекущей печи + необходимости еды», тот ошибся бы глубочайшим образом, ибо хозяйка разбила бы формы горшков, посуды, не «ожидай она к обеду любимого мужа» и не пеки она пироги «с молитвою». В центре всего лежит молитва и любовь. Так весь мир – этих животных, этих растений – согревается и связывается тоже любовью и нам непостижимою верою. Частицу этой «веры» (религии, молитвы) мы находим даже в том, что «растения не растут дерево к дереву», как стоят «солдат к солдату в шеренге роты», – в том, что есть «ландшафт», «поля» и «лес», «нива» и «колокольчики». Что не улавливается уже никакою ботаникою, и против чего Аристотель, однако, не спорит. Это уже входит не в его «Естественную историю», а в его «Реторику» и «Пиитику». В мире проглядывает лицо человеческое, даже Лицо Человеческое, – в коровах, лесах, колокольчиках. И мы не только умом постигаем мир, но и трепещем сердцем к миру. Тут брежжится вдали Египет с его священным «поклонением животным»; с его таинственным припаданием царей к груди Гатор (Афродита)-Коровы. Священные токи проходили через мир животный и человеческий, растительный и животный (Древо Жизни); не появлялось еще красивеньких маленьких скульптур (греки), но весь Мир, целый Универтус был Образом Поклоняемым, в котором лобзали не истуканов сделанных, а Живые Существа. Было питание взаимное каждым существом всех и всеми существами каждого, – от которого малым остатком сохраняется наша «еда», символ древнего питания «от сложения мира».

Все всем было родное; все во всех было единое. Человек был главою организма живых существ, от них не отделимою, а не медною «короною» на мир, в сущности с ним не слитою (теперь). Элевзинские таинства, «Озирианские таинства» в Египте, – были «последним», уже утаиваемым остатком этого древнейшего единства мира, равно-божественного и равно-животного, равно-человеческого и равно-растительного, – где (в таинствах) поклонялись «прорастающим семенам» каких-то быстро прорастающих (в одну ночь) растений, да ячменному зерну, да прочим «мелочам». «Этого никому не надо открывать» – это древнее, чего современники уже не поймут или худо перетолкуют на «языке улиц и грязного своего воображения». Примечание 1913 года.

132 Как Чернышевский и прочие были просто «любителями невежества», «адораторами тьмы»… Примечание 1913 года.

133 Как спокойно и тихо, какой благородный тон! Вот строки, каких нигде не отыщешь в сотнях томов нашего литературного нигилизма, с их (Чернышевский) – «давай мне», «только мне», «все мне». Этот гнусный тон, от Чернышевского до Михайловского, тон всеядного кабака и захватистого дома терпимости («всех гостей – ко мне!») стоял 50 лет в нашей журналистике, в ее господствующем течении, и развратил читателя, развратил публику, сгустив тот цинизм, с которым «нет справы никому». Его не одолели и гиганты, как Достоевский и Толстой; и Михайловский, шутливо полемизируя с ними, знал, почему он говорит таким тоном. «Против
Достоевского – я пигмей, около Толстого – я прохвост: но публика – у меня, а – не у них. А помещик-озорник и идиот с 1000 душ крестьян – и сильнее и умнее и талантливее и пригожее, чем какой-нибудь умница и философ всего только с 20-ю крестьянскими дворами за спиной». Примечание 1913 года.

134 Должно быть в рукописи – «Легенда о великом инквизиторе Φ. М. Достоевского». Примечание 1913 года.

135 Может быть, для будущих времен интересно будет сообщение, что в 80-х годах минувшего столетия Россия и общество русское пережило столь разительно-глубокий атеизм, что люди даже типа Достоевского, Рачинского и (извините) Розанова предполагали друг у друга, атеизм, но скрываемый: до того казалось невозможным «верить», «не статочным» – верить!! Как, что переменилось, переменилось со страшной незаметностью, но – «Гость пришел в Ночи и тихо, – и сел»; и мы «очень просто верим», и я знаю, что у меня «за стеною – Гость, друг, реальный, как мои дети». «Мы все верим, очень просто». Почему? как? Когда начали верить? Неведомо, неисследимо. Я сам (в обществе, в истории) пережил день за днем эту главу ее, и сам не знаю, «когда все случилось». Но верю. И верю теперь Достоевскому. И поверю всякому, кто скажет, что он – «верит». Тогда, в сущности, я не верил Достоевскому, потому что сам не верил, и только хотел верить (очень хотел), но казалось «не статочным ни у кого». «Переменилась погода историческая», «погода религиозная», земля из «знака Геркулеса» перешла «в созвездие Овна» (положим), и посыпались в душу, в цивилизацию «совсем новые звезды», «новые аэролиты», новые из иных звездных миров снопы света. Я уже два раза встречал юношей, у которых с шестого класса гимназии стала в душе мечта – сделаться священником. Примечание 1913 года.

136 Страшное место, что «ближнего нельзя любить», а (с насмешкой) – «разве что дальнего»; «ближний» же должен для пробуждения любви к себе переодеться «приблизительно в оперный костюм». Эти слова Достоевский влагает в уста Ивана Карамазова (беседа с Алешей, перед рассказом «Легенды»). Примечание 1913 года.

137 Ужасное наблюдение Страхова, который, конечно, лучше всех нас, теперешних, – лично не знававших Достоевского, – знал его: знал в ежедневном общении по журнальной работе, да и в уединенных кой-когда беседах, в своем роде «за перегородочкой» и «в трактирчике». В конце концов, почти со слезами скажем, что в 70-е, 80-е годы русские пережили страшную трагедию души, трагедию именно мирового холода, «пока планета перелетала от Геркулеса до Овна», – и никто никого не любил, страдал от этого и все-таки не любил. Конечно, приписание Достоевским старцу Зосиме «такой любви ко всему», птичкам и прочее, к мальчику и т. п., очень подозрительно. «Точно дует в кулак, весь заледенев», или «топочет ногами на морозе», чтобы отогреть их. Несчастные. И помолимся за них. (N. В.: Все вышли из Гоголя и жили сейчас после Гоголя. В Гоголе же – мировой центр или фокус «ледникового периода»). Примечание 1913 года.

138 Рачинский (С. Α., Татево) тоже мне говорил, что «Апокалипсис, – конечно, апокрифическая книга, ни малейше не могущая быть принимаемою в равном достоинстве с Евангелиями». Между тем Рачинский вполне церковно верил в Христа, христианство, в чудеса и все. Это – очень любопытно. Кроме одного Достоевского, «чувство Апокалипсиса» вообще не было пробуждено в нашем обществе 80-х годов. Тогда именно все «пролетали через другие миры», – и когда мы влетели «вот в наш мир» – чувство Апокалипсиса «у всех пробудилось». Мнение Страхова и Рачинского – просто странно «для нас», для Мережковского, Розанова, Евг. П. Иванова, для всего круга «Религиозно-философского общества». Для нас «Апокалипсис» – свой, то есть «точно будто стал своим», «душевным». Мне он страшно был близок в пору писания «Легенды об инквизиторе». Примечание 1913 года.

139 0 Страхове (см. 1-я статья этого сборника). Примечание 1913 года.

140 Должно быть – жаловался Страхову: это есть и было за всю жизнь, с первых классов еще гимназии, самое отяготительное свойство, практически разбившее всю жизнь мою (с коим я мог бы вовсе погибнуть, если б не Суворин, и, до известной степени, – все Суворины, и, пожалуй, вся, в этом отношении удивительная, редакция – в сумме сотрудников – «Нового Времени»): что никогда я не мог сказать себе: «ты должен слушать» – и слушал бы, «ты должен то-то говорить» – и говорил бы, «ты должен то-то делать» – и делал бы. Как ни поразительно, я около сорока лет прожил «случайно в каждый миг», это была 40-летняя цепь «случайностей» и «непредвиденностей»; я «случайно» женился, «случайно» влюблялся, «случайно» попал на историко-филологический факультет, «случайно» попал в консервативное течение литературы, кто-то (Мережковские) – пришли и взяли меня в «Мир Искусства» и в «Новый Путь», где я участвовал для себя случайно (то есть в цепи фактов внутренней жизни «еще вчера не предвидел» и «накануне не искал»). Обыкновенно скажу: «Смотри! смотри! ты должен смотреть», или (на публичном чтении, «лекция в Соляном городке»): «Слушай! слушай! Это – интересно! говорящий – милый человек!»… Но никогда это не могло продолжаться более 1S-2-3 минут: после чего я ничего не слышал, ничего не видел. Таким образом, я никогда не владел своим вниманием (отчего естественно был «невозможный учитель»), но, напротив, какое-то таинственное внимание, со своими автономными законами, либо вовсе не известными, либо мне не открывавшимися, «владело мною». И ни одно мое намерение в жизни не было исполнено, а исполнялось, делалось мною, с жаром, с пламенем – мне вовсе не нужное, не предполагаемое и почти не хотимое, или вяло хотимое. Нужно заметить, «делая все со страстью», каким-то таинственным образом я все это делал и холодно: и мне бы ничего не стоило «страстно участвуя (положим) в патриотической процессии» сейчас (миг влияния) перейти к участию в «космополитической процессии». Пример объяснит явление. Иду по улице. Кого-то хоронят. «Кого?» – «Пергамента» (член Государственной Думы). – «Посмотрю всех либералов»; и присоединился. Тут – Шингарев, бывший всегда мне очень симпатичным. Тары-бары, студенты за руки образовали цепь, и, увидев это в первый раз, – я подумал: «Хорошо». Так идя и болтая – проводил (безумно далеко) до Смоленского. Когда при входе вдруг подумал: «Да я с ума сошел? За кем я иду? Какое мне дело до Пергамента, и всей идущей толпы, Милюковых, Родичевых, с которыми я ничего общего не имею». Вошли в ворота кладбища: и когда «вот сейчас опускать в землю» и «речи», я повернулся и пошел равнодушно назад, не зная, для чего собственно прошел пешком весь город. Но так же, как это «за Пергаментом», в котором мне «понравился, собственно, Шингарев», проходило и другое все, – любовь, дружба, религия, две женитьбы, участие в прессе, в лагерях, в партиях. «Симпатичное лицо» могло увлечь меня в революцию, могло увлечь и в Церковь, – и я, в сущности, шел всегда к людям и за людьми, а не к «системе и не за системою убеждений». Вся, напр., моя (многолетняя и язвительная) полемика против Венгерова и Кареева вытекла из того, что оба – толстые, а толстых писателей я терпеть не могу. Но «труды» их были мне нисколько не враждебны (или «все равно»). Примечание 1913 года.

141 Не думаю. В сущности – самый регулярный человек, лениво-регулярный. «Чтобы выйти из нормы» – надо придумывать и постараться: вот «постараться» я никогда не мог. Примечание 1913 года.

142 Какие прекрасные слова о теле, какой благородный взгляд на тело. Примечание 1913 года.

143 «Восток, Россия и славянство». Примечание 1913 года.

144 Удивительная по изяществу и духовной красоте книга. Из нее страницы – просятся в хрестоматию, между прочим – по русской бы словесности. Примечание 1913 года.

145 В ответе, очевидно, на мое (в письме к Страхову) подозрение в эту сторону (впечатление от стиля и от образа мыслей Л-ва). Примечание 1913 года.

146 Вообще человек с сосредоточенною деятельностью, или с каким-нибудь «удавшимся» призванием, идущим на общую пользу и должен быть эгоистом. Это эгоизм не к «я», а к «нужно всем». Поэтому, кроме интимного и прекрасного, чем питается душа, чем «сам живу», все должно и вправе быть оставлено, – знакомства, визиты, частная корреспонденция и т. п., берущие у нас чуть не половину жизни, времени, энергии. «Извините, в картишки не играю», ни – «для хорошей даже компании». Очень просто. Примечание 1913 года.

147 Псевдоним писавшего в «Москов. Ведом.», в «Русск. Вестн.» и «Русск. Обозрении» Юрия Николаевича Говорухи-Отрока. Едва ли это не был наш лучший критик за 80-е и 90-е годы, обстоятельные, умные и хорошо написанные статьи которого погребены в забытых листах газет и никогда не были собраны и изданы. Вот бы дело «Пути». Посмотрите у радикалов: opera omnia даже Ангела Богдановича из «Соврем. Мира» собраны, у которого на том печати едва ли есть 2-3 не то чтобы хороших, но хоть каких-нибудь, мысли. У консерваторов – все лежит, и никто ни о ком не заботится. «Эти бояре – не поворотливы». Прим. 1913 года.

148 У Ю. Николаева был прекрасный тон письма. Он был дворянин, – кажется, очень несчастный в личной жизни. С изданиями, где он участвовал («Московск. Вед.» и «Рус. Обозр.»), он не очень сливался, – как, в сущности, вовсе не слиты были с ними и Страхов, и Розанов. «Где же печататься» и «все равно». Говоруха-Отрок был сначала «революционер-народник», где-то в Харькове, кажется; но – из дворян и еще без «разночинной» черни в себе. Как-то (помнится, рассказывали) он сидел и пил один (или в компании) пиво на веранде какого-то загородного сада, что ли: к нему вдруг подходит «лохматый», с чернью господин и говорит ему дерзкие слова, в том смысле, что «не продался ли он правительству», за какую-то статейку в местном органе печати, где – ну, например – он упомянул о Боге, или что «у Добролюбова не все прекрасно». Вспыливший Говоруха (дворянин) чуть ли не бросил стаканом в наглеца. Сейчас «бойкот» против него, в местных «с-д. кружках». Травля, клевета, обычная в черни. Он порвал «с нашими», – переехал в Москву, и в силу «негде писать» стал сотрудником в «Московских Ведомостях», выговорив себе (мне говорил) абсолютную свободу от редакторских советов и непоправляемость редакциею своих статей. Нужно заметить, впрочем, что консервативные журналы и газеты никогда себе не позволяли вмешиваться в «личность» автора-сотрудника, никогда от них не требовали «во всем с собою согласия», беря лишь общее сочувственное направление, не более. Вообще консервативная печать (Катков – исключение) была очень просвещенная и очень свободная. Ни малейшему унижению, никакому прижиманию душа ни одного сотрудника там не подвергалась, и это было до того «общим правилом», что обратного – «нельзя себе представить». Примечание 1913 года.

149 …с Западом в нашей литературе». Примечание 1913 года.

150 Граф Арсений Аркадьевич Голенищев-Кутузов, благородный поэт, недавно скончавшийся. Поразительна его судьба полной неизвестности в читающем обществе, у «читающей России». Его задавила молчанием радикальная вобла, которой принадлежит вся почти пресса. Примечание 1913 года.

151 «Из истории литературного нигилизма» Страхова – текущие полемики «тех дней», с Чернышевским, Добролюбовым и вообще с мнениями «Современника». Книга мелочна по фактам, к 1891 году утратившим живость, интерес и отчасти понятность и самую памятность. Но как «литературная хроника» – она ценна. Примечание 1913 года.

152 Близ Торгового моста, по Крюкову каналу, в 5-м этаже. Примечание 1913 года.

153 Тут очень важно личное впечатление, которое могло быть чарующе и которого нам всем недоставало, тогда как Страхов ежегодно летом гащивал у Толстого. Однако история нас оправдала и не оправдала Страхова. Примечание 1913 года.

154 Вообще во всем этом деле в высшей степени «не удалось» Толстому и (против обыкновения) «удалось» правительству. С невероятной грубостью Толстой не оценил всей деликатности отношения к нему Государя, – и вместо того, чтобы хоть только деликатно продолжать свое отрицание Церкви и государства, начал это отрицание переводить в шумную гласную ссору, чего-то добиваясь именно «на виду» и для «народа». Работа его не была тихая и внутренняя, не была работа «души», а именно – публициста. Государь собственно очень много сделал для него, сжав большим внутренним усилием долг и личную жажду защищать Церковь, им определенно и горячо любимую, и «защитником» коей его видел весь народ, и призывал к этому долг Государя. Здесь все было величественно, исторично и прекрасно – со стороны правительства: как и всегда, когда выдвигается лично Государь, со своим широким зрением и мировой благостью. Но Толстой воистину повел себя как «разночинец», начав трепать «курс богословия» Макария, который никто, кроме самого Толстого, не считал сколько-нибудь серьезною книгою (см. Гилярова-Платонова о Макарии-историке и богослове). Критика Толстого была смешна в глазах славянофилов, и ему следовало бороться не с Макарием, а с Гиляровым или с Хомяковым. Примечание 1913 года.

155 Все эти вопросы мои были больные, и ответы Страхова были больные же, и как те, так и другие вытекали из того, что оба мы стояли ногами на больном месте России, – больном, захирелом и болотном, с гнилыми ядовитыми испарениями в себе… Можно себе представить
радикала-социалиста в провинции, с моим призванием к литературе, которое я чувствовал в кончиках пальцев, с моими темами, и с огромным уже философским трудом за спиною, – и другого социалиста в столице, знающего пять иностранных языков и 35 лет пишущего по предметам критики, философии и естествознания,
— которые бы переговаривались – «можно ли жить литературным трудом?» Конечно, ни одного такого тоскливого разговора не было между Шелгуновыми, Скабичевскими, между Благосветловыми, Некрасовыми и Протопоповыми, и между Михайловскими, Пыпиными и Кривенко. «Петербург создан для нас и мы созданы для Петербурга»; «приезжайте,
— поле готово, вспахано, засевайте его словом своим, мыслью своею, и пожинайте урожай сторицею, урожай славы, положения, денег, исторической памяти». Вот все ихние разговоры, не только талантов, но и третьестепенностей.

Серия журналов и газет ищут и жадно рвут каждую радикальную статью, – и, конечно, ни один журнал не удержит гонорара, ибо это значило бы лишиться талантливого сотрудника, которому есть куда пойти и кроме этого журнала. Этот-то успех, заранее обеспеченный, создавал тон полной вере в себя у «стучащегося в дверь литературы», и смелое, открытое, зовущее открывание ему двери «оттуда». Так начались все литературные карьеры первых, вторых и третьих талантов, работавших в западническом и по преимуществу в радикальных и социалистических журналах, начиная «Отечественными Записками» и кончая «Русскою Мыслью» Лаврова-Гольцева. Там – свет, там – солнце, там – успех: ибо там разрушалась историческая Россия, эта проклинаемая Россия, эта ненавидимая Россия, с ее «православием и народностью». Штурмующие – в успехе: значит – штурмуемые в отчаянии. Тоска наших переговоров, и страх, и тревога моя, наконец «неуменье распоряжаться деньгами и талантом» вытекали из того, что я входил в голодную крепость, стены которой разрушены, гарнизон пал, и в которой вообще можно было только умереть с голоду, быть убитым или заболеть и умереть от горя. А у меня были жена и двое маленьких на руках. Что такое два «консервативных журнала» – «Русский Вестник» и «Русское Обозрение», оба издававшиеся отчасти при помощи частных (староверческой – «Русское Обозрение») субсидий, оба недолюбливавшие друг друга (конкуренция собак в голодной степи), которые могли как платить гонорар, так и не платить, ибо куда же к черту сотрудник пошел бы из неплатежного журнала, раз у него есть напор мыслей и он «пишет» (неодолимо). «Пишешь – и пиши», – и «печатай у нас»: все равно никому не нужно, журнал существует не твоими статьями, а субсидиями от купца или от сановников, и вообще все это дело существует не потому, чтобы кому-нибудь было нужно, а что «есть Берг и может быть редактором» и «есть Александров и тоже может быть редактором», и «одного знают Морозов и Т. И. Филиппов», а другого «знают Победоносцев и Витте». А ты тут при чем?! Страхов или Розанов?! Да ровно «ни при чем» – «а так, пишете статейки». «Вы и пишите, а мы будем печатать». Эта никому ненужность всей вообще консервативной печати, конечно, не побуждала бы никого и идти сюда, если б не то обстоятельство, что в полуразрушенной крепости, в кладовых под спудом, не хранилось таинственное «завещание Руси», в своем роде «магическое золото Рейна» вагнеровской трилогии, – да и что-то гораздо лучшее, чем и это «Золото», и всякое «Завещание». Хранилось – Все… О, не попы наши деревянные, которые сами не знают, для чего они существуют, и преспокойно все состоят подписчиками «Будильника», «Стрекозы» и «Русской Мысли», – и не премудрости Синодального управления, – наконец не «соперничество Витте и Победоносцева», свершающее «последний фазис нашей истории», а —
«Христос», «Христианство», «История», «Человечность».

Зарыто в кладовых все благородство человечества, все накопленное за много лет усилий… А «на штурм» идут разбойники, или безумцы, которым «разорвать бы все», и – тогда «все будут счастливы». Вот положение. И один, и другой, – я, Страхов, Говоруха-Отрок, пробирались и пробирались в крепость, чтобы немножко еще поддержать ее… Для чего? Там – лучшее. Устал говорить. Возвращаюсь к тому, что все указания Страхова были пустые, и не о лице моем он должен был говорить, а о том безнадежном положении вообще литературной местности, на которой стоял сам он и куда я готовился перешагнуть. Еще замечу, что «нашими бы читателями» была, конечно, вся Русь, т. е. не какие-то жалкие 10 000-20 000 тыс. читателей или подписчиков хотя бы «Вестника Европы» и «Русской Мысли», а миллионы читателей, если бы… они, увы, не были безграмотны! А «школа» такова, а Министерство просвещения таково, что, поучившись в его училищах года два-три, года четыре-пять, каждый решительно выходил «нигилистом» и также шел на штурм «старой развалившейся крепости»… Примеч. 1913 г.

156 Никакого «Сатаны» нет, а просто «сапоги лучше шьют французы», и освободившийся болгарин «учится у француза шить сапоги», «у немца он учится приемам педагогики» и у англичан – «искусству делать сукна». Не у «братьев же русских учиться», когда они вообще ничего не умеют и предпочитают ходить босиком, чем прилежно поучиться шить сапоги. «Прогресс» и «цивилизация» есть просто сумма высших технических умений, и ими обладают «французы, немцы и англичане». Другой вопрос, как «могла цивилизация свестись к искусству шить сапоги», непременно «с французским каблуком у дамских ботинок»!? Это действительно вопрос. Нет – тем, нет – задач; мир покорен (в сущности), отношения международные в самой Европе урегулированы осторожною дипломатией, «Бога нет», «церкви не нужно», а если кому «нужно – то пойди в готовуюв православную, католическую или в лютеранскую; свобода приблизительно всем обеспечена парламентаризмом… Что же, черт возьми, делать, как не шить сапоги «с французским каблуком», до упаду натанцоваться в них, уснуть, проснуться, работать шесть дней и опять танцовать, а кому надо – помолиться. «Шаблоны готовы для всего» и они «готовы» просто оттого, что долго жили, долго трудились, долго действительно совершенствовались. Да: писать стихи. Не всем пишется – а кому пишется, тот и пишет. Опять «ничего» впереди. Наиболее «обещающая картина» все-таки – социализм, и в него идут огромными толпами, «всем уловом сельдя на Ньюфаундлендской банке», – как «в наиболее обещающий кинематограф» с наиболее потрясающим зрелищем. Все – это «по-французски», и – без всякого «сатаны». Не «сатана» же сочинил таблицу умножения. Прим. 1913 г.

157 «После этого не значит, что из-за этого» (лат.).

158 Ничуть не «пьяный»… Случилось со мной то же, что с Леоновым. Физический очерк был следующий. Учились в шестом и втором классах два гимназиста, Михеевы, – оба тихие и милые мальчики; по всем предметам шли хорошо. Никогда никаких неудовольствий с ними не было. Внутренней стороны мальчиков, впрочем, я не знаю, говорю о наружной, и, может быть, она не отвечала внутренней, жалующейся или сплетнической. Отец их был в полицейском управлении письмоводителем, и когда там случалось бывать (паспорт или что) – бывал до тошноты угодлив, льстив, как, впрочем, почти все «родители», воображающие, что учитель «готов съесть гимназиста», если ему (учителю) не польстить, а если польстить – то «поставит четыре». Против этой дикой психологии приходилось бороться все годы учительства, – точнее, приходилось ее молча терпеть. У меня оба Михеевы учились на «четыре». Но однажды, очень может быть неосторожно (допускаю – и несправедливо «по рассеянности») я поставил «два по географии» младшему мальчику. Поставил и забыл. Через день или два во время обеда мне подают или записку с просьбой «поговорить», или устную о том же просьбу от «родителя ученика», и, как всегда, – я велел прислуге сказать, что «дома». Как теперь помню, встал из-за первого кушанья, с неудовольствием, что не дали доесть второго и «благочестиво уснуть». Входит Михеев, усатый, средних лет, худощавый и высокий, и сейчас же начинает кланяться, – противными чуть не поясными поклонами. Он пришел извиняться, что сын его «Митя» или как «опять не выучил урока», но что «вперед этого не будет», а «однако не повлияет ли это на годовую отметку и не останется ли он на второй год». Я сказал, что «не останется» и «не повлияет», и так как никакой темы разговора не было, а котлеты остывали, то опустил голову и не перебивал его речь, пока он выговорит всю свою эктению. Было что-то тоскливое, тянучее и глупое. Но и раньше его разговоры в полиции не отличались содержательностью. Я решил «претерпеть».

Сладкая речь его продолжалась, потом прервалась, я упорно не раскрывал рта, ожидая вожделенного «извините и прощайте». Стоял, как я сказал, опустивши глаза. Как вдруг по левой щеке почувствовал такой силы удар кулаком, что свалился на диванчик возле. Поднявшись, я видел его уже убегающим (в прихожую, через комнаты). Я вышел за ним: он торопливо надевал пальто. Поразительно, что мной овладевала жалость к нему: «Бог вам простит! Бог вам простит!» – сказал я ему в бок (одевается) и в спину (уходит). Затем чувство: «черт знает что случилось. Чего я не понимаю. И с чем не знаю, как быть». Почти в недоумении я и написал об этом Страхову, – может быть (не помню) прося совета. Но никогда у меня не было мысли ни жаловаться, ни судиться, – по всегдашней моей пассивности. Кстати, сам Михеев думал, очевидно, о суде, и через прислугу подал мне на завтра утром извинительное письмо, также все «кланяющееся и извиняющееся» (как устная его речь). Я, прочтя, положил на стол, – но, вернувшись (с уроков), не нашел его. Очевидно, прислуге он что-то «дал» и, войдя, взял письмо обратно, как «обличающий о факте документ». После слов моих «Бог вам простит» это выкрадывание письма мне показалось особенно противным. Из «потом» интересно следующее. Приблизительно полгода я вообще ничего от удара не чувствовал, – ни унижения, ничего. Как не было и как не случалось. Но через полгода, а правдоподобнее через год или полтора года, я стал чувствовать непрерывную, неумолкающую ни днем, ни ночью боль и тоску именно от унизительности пережить удар, «получить удар, и именно «по лицу». Я думаю, есть нечто метафизическое и особенное в «строении лица», вот «лицевых костей», в «благородной коже» вот именно лица (и только его), почему и возникло самое «давание по лицу» как способ тягчайшего оскорбления… Не забудем, что здесь, на небольшом пространстве, помещены все органы благородных, «человеческих» чувств, ухо и дар музыки, глаз и талант живописи, обоняние и вкус… «Устами» мы говорим. Вдруг этим «говорящим устам» наносится удар – как падает на них камень, скала, падает и поражает их натура, «дикое» и «сильное». И «уста» умолкают, «божественное лицо» в человеке разбито. «У статуи отнята голова», и что такое «статуя» тогда? Ничего. Торс, ноги. «Не нужно». Это «не нужно» и «нет меня» и происходит после удара. Происходит тягостная внутренняя борьба между усилием «сохранить себя» – без «головы»-то – и между почти невозможностью сохранить («где голова?»). Словом, я пережил совершенно определенно потребность смерти, приближение к самоубийству, – умом абсолютно чувствуя, что «ничего собственно не случилось», что «встретился со злым человеком», который, вероятно, вымучивал у детей «непременно четыре и пять», а в то же время внутренно их жалел, и эту жалость к им же самим замученным детям перенес, как гнев, на третьего. Основываюсь на словах заплакавшего крошечного гимназистика, Бори Г.: «Не ставьте мне три, отец меня порет за тройки». Вообще, пусть навсегда читатели поймут, что есть что-то страшное и тайное в лице человека, которое ни снимать с индивидуума, ни разбивать его, портить, – ни вообще, наконец, прикасаться к нему иначе как поцелуем и ласкою не должен никакой смертный. Sic и nota-bene. Примеч. 1913 г.

159 в сущности, я поступил хотя и инстинктивно, но самым мудрым образом. Ничего. «Что делать, когда статуя разбита?» Ничего. Выбросить щебень (самоубийство, – инстинктивно правильное). Но я надеялся трудиться, жить, писать, бороться: это билось во мне как главная жила, как пульс сердца, лет, я думаю, с 11-ти. Помню, что до поступления в гимназию, открыв какую-то у брата книжку, я прочел, что «в Индии были две великие поэмы, «Магабарата» и «Рамайана», и т. д. То я долго стоял («трясясь») перед открытой книжкой, и если не заплакал, то были слезы в душе (я всегда был патриотом): «Ничего в России нет, – нет вот такой «Рамайаны» и «Магабараты»… Ничего нет… Бездарный, слабый народ. Не великий духовно и умственно». И помню, и в эту секунду, и вокруг этой секунды, раньше, потом, я поклялся быть именно «писателем», «поэтом и мудрецом», как «Гомер или Платон», – и непременно для России, «для бездарного этого народа, всеми забытого и справедливо презираемого», написать «великие, вечные вещи». Это было все время гимназии и университета, и я потому собственно и не учился (в них), что были – «глупости», «арифметика и Закон Божий», только отвлекавшие меня от «великих вещей». Этот вот «пульс» и сохранил мне жизнь, – которая вообще часто проходила мимо самоубийства. Примечание 1913 г.
160 Конечно, «более тяжкие»… Все эти, в сущности, счеты самолюбия, «меня оскорбили», «меня ударили», – глупы и пусты, если их сравнить с такими вещами: «не любит жена», «нет средств жить», «болезнь». Конечно, чтобы устранить одно из таких настоящих зол, – каждый лег бы под бичи. И в 57 лет «охотно лег бы». Тот случай в Ельце мне представляется теперь просто глупостью. «Кто-то расколол щипцами орех за столом». Не больше. Примечание 1913 года.
161 Очень милый, в общем, – с прелестными единичными людьми и благородными нравами. Был там Рыльцевич; но ведь был – и Леонов. Этого никогда не надо забывать. Где Илион – там и Тирсит, но есть и Приам; где Иерусалим – там найдется и Иуда, но есть и Божия Матерь. Город – никогда не плох. Город – святыня, потому что он «множество». Примечание 1913 года.

162 Был очень хороший директор, покойный Николай Александрович Закс: строгий, добрый, заботливый об учениках, «гроза» снаружи и «мед» внутри. Он никого не оскорбил никогда, все сберег, что мог, – был учен и был превосходный преподаватель на уроках (древние языки в старших классах). Вечная ему память. Примечание 1910 года.

163 Ну, это довольно не мудро, и вообще «древние», по душевной еще неразвитости, не пример нам. Они ходили без штанов, в рубашечках и латах, вечно дрались, вечно толкались на форумах, в полях, в лесах, и им «природная» колотушка, даже если приходилась по лицу, ничего не значила. Кстати: в древности ведь вовсе не было этого гадкого и жестокого, этого намеренного и с сознанием «оскорбить» и «лишить чести», – нанесения удара по лицу. Это – одна из мерзостей новой цивилизации, как алкоголь и сифилис, как «дамская шляпа с пером и с булавкой» и «мундир такого-то министерства». Все – в связи. Нервы взвинтились, души разрыхлились и ослабели, – и все это поливается «кислотою» пощечин. «Сложная цивилизация». Примечание 1913 года.

164 все письмо, конечно, холодное, как философа и ученого, «поднимающегося на цыпки (пальцы ног), чтобы пожалеть». Философ не носит в душе образа человека с любованием: и может произнести суждения о «разбитой статуе», а не воссоздать ее. Воссоздаст – жена, возлюбленная. Безмолвно она проведет рукой по щеке: и статуя ожила. Оживают от прикосновения. И «прикоснуться» сумеет одна женщина. Нет, права моя вечная мысль – «женщиною спасется все». Не женщиною мужеобразною, похожею «на нас», и которая сейчас делает шум в истории, а женщиною «в себе», нам противоположною: которая с чувством безграничного умиления «проводит рукой по лицу» всему падшему и оскорбленному. В конце концов прав древнейший «матриархат», правление городами и странами «матерей отечества своего»: они – выносили, они – родили, пусть они и потом устраивают и охраняют. Мужчина же пусть работает, рубит срубы (домов), проводит дороги, несет физический труд, а не «мудрый», предоставив «мудрость» старухам и пожилым, ну или просто зрелым молитвенницам, супругам, матерям, «Софиям» («София» – Премудрость Божия, изображается в женственном образе, и нельзя ее представить в мужском образе). Мужчина – деятель; а «план всего» принадлежит безотчетным недрам беременного живота. В конце концов и здесь все принадлежит ему и его мистике. Примечание 1913 года.

165 Директор департамента Министерства народного просвещения. Примечание 1913 года.

166 Т. е. от попечителей учебных округов. «Пошла писать губерния»… Мало кто знает, до чего наша министерская «машина» неповоротлива, и чтобы сделать самомалейшее дело – на это часто «все министерство скоро не способно». Этим (отчасти) пользуются социалисты и вообще «борющиеся», штурмующие, с принципом личной у каждого деятельности, с принципом одиночки-воина, который сам все предпринимает, задумывает и исполняет; «без канцелярии». Как «канцелярия при мне», так «я ничего не могу сделать»: суть бюрократии. Примечание 1913 года.

167 Спешный и непременный переход из Ельца в другой город был вызван условием выехать это же лето непременно из Ельца, каковое условие было включено в договор (устный), на основании коего я вступил в новый брак.

168 Семейных. Я застрял в «законе», «законности»… «Законы» вообще необходимы и благодатны как нормы, как шаблоны, как «рельсы, по которым все едут». Но случается – «попадет нога под рельс»: попросту бы развинтить в этом месте рельс, приподнять и вынуть ногу живого человека из-под рельса. «Нельзя. Цивилизация. Так поступить было бы дико. А нужно: 1) дать эстафету на конечную станцию, 2) запросить мнение врача и экспертов на конечном пункте, долго ли может человек пролежать под рельсом, 3) получив справку, дать телеграмму на другой конечный пункт, чтобы выслали с ближайшим поездом машину для подъема рельса; но 4) оказалось, что машина в починке; и тогда 5) попросить человека еще полежать, когда наконец его можно будет освободить цивилизованно, научно и гражданственно». Человек между тем умер, – на что, как и в прежде бывавших случаях, никто не обратил внимания. Это-то, или тенденция так относиться к живым людям и к текущим несчастиям, вызвала негодование библейского пророка к Иерусалиму: «Вы построили у себя закон на законе и правило на правиле», и т. д. (богословы знают, у какого это пророка), и слова апостола Павла: «А если законом оправдание, – то Христос напрасно умер» (т. е. «за грехи наши», – и вся жертва Его была бесплодна). Из закона как удобства, как облегчения всем, – люди сделали закон как неудобство и затруднение для всех; по рельсам не ездят, а рельсами завязывают в узел руки и ноги человека, и заставляют лежать недвижно. Таково все тысячелетнее «каноническое право», которое по приведенному слову апостола Павла и возникать-то никогда не имело права, а оно тысячу лет держит семью и всех семейных людей в своей железной путанице, в своей деревянной недвижности, в своем сердечном окаменении. Конечно, если бы «духовное начальство» вот так, как Страхов или Απ. Н. Майков, – едва ли раза два меня видевший, – принялись хлопотать, говорить, чтобы «вынуть ногу из-под рельса», то мое и подобные моему «дела» кончались бы в полгода, в короткие месяцы. Куда!!! Никто не захотел и слушать из духовных. Участливое слово еще я слышал от жандармского офицера в Ельце – не помню его фамилии и дай Бог ему здоровья. Но от духовного лица, никогда и ни от одного, я не слышал ни одного заботливого слова и даже никакой готовности выслушать, в чем дело. По глубокой рассеянности, я много лет этого не клал им «на счет», пока раздраженная переписка с Рачинским на эту тему не дала мне заметить: «А, так вот откуда мое несчастие, вот от каких благочестивцев, старающихся о возрождении Руси, о сиянии православия, – и благовествующих, что настало, с ними и с их «церковной школой на Руси», благодатное царство на земле». Эта догадка через несколько лет дала мне (в 1897 г.) толчок повернуть все «к язычеству». «Лучше танцующая Дункан, чем ваши мякинные и со вшами бороды лопатой». Больше в Дункан правды, больше ясности, стократно больше доброты: потому что с ней – природа (язычество). А вы – всего только мертвецы с нашитыми по позументу крестиками (орнаментация одежд). Примечание 1913 года.

169 Т. е. учительскими. Обычный способ, за неимением свободных вакансий, списаться с учителями других гимназий, – и предложить поменяться местом службы. Примечание 1913 года.

170 великий философ (нем.).

171 Должно быть, обвенчался. Примечание 1913 года.

172 Т. е. в другой город на службу. Примечание 1913 года.

173 Двоюродная сестра моей невесты, прелестная, умная, религиозная провинциальная девушка, стала у отца проситься «на курсы в Петербург». Т. к. она мне казалась настолько изящной и развитой, что «больше некуда», то я был против поездки «в неизвестный Петербург», «да еще на Курсы». Письмо Страхова я показал отцу, девушка и отправилась. И сделалась, года через два-три «социал-демократической обработки», озлобленной нигилисткой, почему-то ненавидящей Россию и все русское. Вышла замуж за маленького социал-демократа, и только в том благополучие, что народила (теперь) около девяти детей. Вообще в социализме (и «курсах») одна сторона хорошая (серьезно): много венчаются и обильно рождают. Я думаю – от общего оживления и «на радостях» («скоро придет вожделенный строй»). В консерватизме по этой части все закисло. Примечание 1913 года.

174 Правитель канцелярии московского учебного округа. Весь учащий персонал округа и обращался к нему, просил его, получал от него «твердые обещания», – равнозначные «уже исполнению», как знали практически все. Попечителя же никогда никто из учителей в лицо не видал (по крайней мере, я не слышал, чтобы его когда-нибудь кто-нибудь видел): и – черточка недавних времен – округом таким образом управлял человек, не имевший права ревизовать, и, следовательно, глазом не видавший ни одного учителя при деле. Рачинский (С. А.) по какому-то поводу, улыбаясь, заметил о ком-то: «Достиг потому, что с глазу на глаз поговорил с Высотским». От него зависел и мой перевод. Как позднее я узнал, граф Капнист, побывав в Петербурге, дал Высотскому распоряжение перевести меня инспектором в какую-то гимназию или прогимназию, и затем уехал в деревню. Но я уже сговорился, свидясь в Москве с братом Николаем, директором Вельской (в Смоленской губернии) прогимназии, перевестись к нему учителем, на место Константина Вас. Вознесенского, моего университетского товарища, который поступил на мое место в Елец. Примечание 1913 года.

175 Интересно «посмертно» (или для меня – заочно) узнать, как врут провинциальные даже сановники («попечитель округа» и «граф»), приезжая в Петербург. Граф Капнист не мог не знать из ревизии Брянской прогимназии добрейшим и благороднейшим Яковом Игнатьичем Вейнбергом (окружной инспектор, распушивший всех преподавателей действительно ничему не учившей прогимназии), что преподаватель я – очень дурной; но «принимают участие в Петербурге» – и он сказал, что «высоко ценит (никогда в глаза не виденного) преподавателя». Напротив, о «литературной деятельности» он знал, – так как по совету доброго профессора Герье я ему «поднес» (т. е. переслал) книгу «О понимании», которую, конечно, он не читал, ибо людям дела вовсе некогда читать, а ему, графу, и «без дела» просто не хотелось. Все же, однако, «писать чиновнику – не полезно». Потом, именно по мере того как развивалась моя литературная деятельность, и она уже не могла быть не видна в округе («Легенда об инквизиторе», «Эстетическое понимание истории», «Место христианства в истории» и много других, более мелких вещей), я чувствовал служебное кольцо отброса и заброса, куда-нибудь в «дыру» и в «одиночество», стеснившееся и явно чьей-то рукой стесняемое над моей головой. Из Ельца я перевелся в гор. Белый, как «куда-нибудь», – в 130 верстах от железной дороги и с 3S тысячами жителей. Город был до того глух (он состоял из одной «Кривой» улицы, от которой начинались проулки – в поле, но в проулках было дома три-четыре, с огородами), что однажды волки разорвали ночью свинью (не убранную) между собором и клубом. Здесь был директором мой брат, Николай Вас. Розанов, – прекрасный педагог и прекрасный администратор, – к тому же человек очень начитанный и comme il faut [порядочный (φρ.)] во всех отношениях. Продержав его здесь одиннадцать лет, округ на другой же год после моего перевода в Белый предложил ему чуть-чуть более видное место в Вязьме (где он через два года умер, от Брайтовой болезни). Когда брат мне сказал о предложении ему перевестись – я не мог не почувствовать эту враждебную руку именно в отношении себя; и так как ко «мне» не было причин быть враждебным, то отнес это именно к тому, что «вот за тебя просили в Петербурге», да еще «ты и пишешь, – выскочка». Конечно, я брату об этом не сказал: но не мог скрыть от него ужаса – остаться с Кривой улицей, свиньями и коровами по проулкам, и волками вокруг, – и безродной, т. е. его, семьи. Перевод (его) совершился: и я погрузился в ту воистину «тьму», о которой, как о чистилище или о чем-то у Данте, можно сказать: «Lasciate ogni speranza voi qu’entrate» [«Оставьте всякую надежду вы, сюда входящие» (ит.)]. Если брат, с его талантами педагогическими, просидел здесь одиннадцать лет, и на него никто не взглянул (из округа), сколько лет пришлось бы сидеть мне с (известною округу) педагогической неспособностью?

До пенсии и могилы, как «утопленнику» из Пушкина. Тогда (ближайший повод написания был другой, – рассказ о своей службе прекраснейшего преподавателя, г. Строгонова) я решил написать и напечатать «Сумерки просвещения» и «Афоризмы и наблюдения» (продолжение их), это разъяснение вообще «русского (и европейского) просвещения», не без задней и гордой мысли показать и округу с его «Высотскими» и с его засушенными судаками (чиновники окружной канцелярии), с его «графами» и «Аничковыми», что провинциальный учитель может быть гораздо умнее их всех и доказательно назвать «глупостью» все дело, с которым министерство возится, как медведь с отталкиваемым бревном. Статья действительно раздражила Делянова, и приезжал к владетелю «Русского Вестника», Φ. Н. Бергу, когда-то редактор Катковского «Русского Вестника» и теперь член Совета министра просвещения, Н. Любимов. «Он был здесь, требовал прекращения печатания статьи, говоря, что это разрушает все катковские традиции, и даже позволил себе кричать и топать ногой. Но статья мне нравится, и я отказал ему» (слова Φ. Н. Берга мне, когда я перевелся в Петербург и свиделся с ним). Только с помощью Т. И. Филиппова я вырвался из Белого. Кстати, упрекают меня в «заискивании перед начальством»: но за «Сумерки просвещения» меня могли как угодно наказать в министерстве, и если ничего не сделали, то лишь потому, что мое «теперешнее положение» – учительство около свиней и волков представляло собою то естественное наказание, больше которого не было в руках округа. Хуже было (и возможно для округа) вовсе «исключить из службы»: но тогда естественно и понятно для округа я перешел бы всецело к литературной деятельности, и в округе отлично знали, что «тягостнее будет посидеть в Белом». Примечание 1913 года.

176 Удивительная заботливость, «совсем отеческая». Примечание 1913 года.

177 ??!! Примечание 1913 года.

178 Т. е. если попросят в Петербурге. Прослужив 13 лет в Московском учебном округе, т. е. все время его попечительства, я никогда его в лицо не видал, и никогда не слыхал, чтобы он когда-нибудь выезжал «для обозрения вверенных его попечительству богоугодных, то бишь учебных заведений». Когда я позднее спрашивал, почему он был «попечителем», мне объяснили, что у него были хорошие бакенбарды, представительный рост и приятный голос. Примечание 1913 года.

179 Жил я, сейчас «после венца» и «на радостях», в Лоскутной гостинице, с «молодой уважаемой женой» («друг» в «Уединенном»); но быстро растратившись (страшно дорогая гостиница), – перебрались мы с «подругой» на Воробьевы горы, в староверческую семью. Прихожу в Лоскутную – справиться, нет ли писем. Не давая пачки мне, пышный швейцар пересмотрел и сказал – «Нет». Я уплатил за труд просмотра двугривенный – и пошел назад. Между тем именно это столь важное для меня письмо и было уже у швейцара. Он его отыскал, когда я вторично зашел и сказал, что наверно есть, потребовал. Между тем уже до этого, встретясь в Москве с братом-директором и с К. В. Вознесенским, я уговорился, за отсутствием какого-либо исхода, на перевод в гор. Белый. Так вялая, тупая неряшливость прислуги собственно и была причиною моего законопачения в гор. Белый. Инспекторство в таком прелестном городе, как Рязань, конечно бы вполне меня удовлетворило. Хотя, может быть, оттуда бы я уже не попал в Петербург. «Что Бог ни делает – все к лучшему», – скажешь бабушкиным афоризмом. Примечание 1913 года.

180 Вообще это одна из самых гнусных и для служащих невыразимо тягостных вещей – «власть» начальства, ревнивая даже к тому, чтобы ее «попросили со стороны», и сейчас же, по невозможности мести к просящему за вас, – обращающаяся против бессильного, т. е. против «вас», – «за которого просили». Я все время чувствовал большую жуткость, когда за меня «просили»: неодолимым гипнотическим способом я чувствовал, что это сгущает нерасположение ко мне, и когда перевели в Белый, а не в Рязань, был чуть ли не рад. Я чувствовал, что в Рязани, да еще на видном месте инспектора, меня «съедят» из округа, «путями, их же Ты, Господи, веси», – подведут под какую-нибудь неприятность, в чем-нибудь уличат на ревизии, какой-нибудь оплошностью воспользуются, и все равно втихомолку спустят «для пользы службы» (такой есть служебный термин, – не «придирчивый» и наказующий) в Белый, в Жиздру, куда-нибудь. Примечание 1913 года.

181 Еще бы: Аничков при «Царе-Берендее» собственно управлял всей администрацией министерства, как Георгиевский
законодательствовал в нем («писал планы» и «прожектировал»). А в Москве – как я и все учителя знали – было «рыльце в пушку», по части «назначений» и «мест»; и в сем случае, когда «просили из Петербурга» и особенно «просил Сам-Аничков», не могло быть речи о простодушно-честном ответе: «За кого вы просите, ведь он плохой учитель, а в инспектора, т. е. по администрации, и вовсе не годится. Испортит дело и разобьется сам». Аничкову решительно нечего было бы ответить на такое возражение, да и никакого предлога даже рассердиться на отказ. Но Аничков хорошо знал свое министерство, что тут «просто устраиваются» и «вас терпят (напр. попечителя) потому, что вы послушны, а не потому, чтобы вы были сколько-нибудь полезны – для дела». Эти «мелочи дела» не бесполезно иметь в виду всякому, кто думает: «Отчего и зачем у нас появилось 17-е октября». Примечание 1913 года.

182 Очень трудно «не связаться» карасю с поваром. Только нас (всех вообще учителей – знаю по рассказам) жарили в ту пору без сметаны, на сухой сковородке. Примечание 1913 года.

183 Просто даже теперь (в независимости) страшно читать. Иван Игнатьевич Пенкин, инспектор закрытой за безлюдностью Брянской прогимназии, явившись с орденом и в мундире в канцелярию, нет – в Канцелярию, сказал Высотскому: «Что же, Ваше-ство, Вы предполагаете со мною сделать?» (его рассказ мне). Слава Богу, – ему дали место инспектора же в Ельце. А могли сказать: «Дадим годовой оклад… Но вакансий нет… и вы уж пожалуйте в (полную) отставку». Карасек бы и испекся, без возможности протестовать, жаловаться, даже громко плакать. Ибо что же ведь делать, если вакансий нет??!! Так что «пассивному поддаванью» можно только улыбнуться. Как это карась, когда его несут за спину на сковородку, не будет «пассивно поддаваться»??!! Нет, 17-е октября и свобода прессы, конечно, адски была необходима; ею злоупотребили, злоупотребляют: и все-таки – благодатна свобода, благодатен открытый рот! Примечание 1913 года.

184 И весь этот труд благородных, ученых и старых людей «брошен в дыру» через то, что швейцар (переодетый в ливрею мужик) поленился внимательно переглядеть пачку писем, и не увидел красивейшего и отчетливейшего страховского почерка: «…Розанову» на конверте. То-то нас «иностранцы забивают», и «евреи в успехе». Да поймешь немножко и суровость старых времен к «простолюдину». Что же если этот простолюдин или «спит», или «почесывается», или «о бабе думает», – на работе, на часах, везде, в церкви, в поле. Примечание 1913 года.

185 В Москве «с молодой женой» мы остались по безденежью столь страшному, что (живя у крестьянина на Воробьевых горах) раз «прилунившемуся нездоровью» я прошел пешком верст за шесть в аптеку по рельсам паровой конки: ибо на лекарство было что-то полтинник, а на конку даже 10 коп. – не было. Тут, в отчаянии, я написал Грингмуту (заведовал «Моск. Ведом».)
— «Почему мы отказываемся от наследства шестидесятых годов», и дальше как продолжение
— еще фельетона два или три. Это дало возможность расплатиться, есть, лечиться и вернуться в Елец. На Воробьевых же горах тогда жил и милый Яков Игнатьевич Вейнберг, добряк-крикун, – окружной инспектор Московского округа, управлявший (за выездом главного начальства, – которого всего он был образованнее) округом. Вот к нему-то мне и надо бы было пройти; и, уверен, он даже «разговорился» бы со мною. Его я видал сидящим на крылечке домика. Примечание 1913 года.

186 Гениально по остроумию. Нет, Страхов бывал и остер… Но вот что надо заметить. Тон этот образовался сам собою и естественно из того, что ведь действительно в то время ни одна из житейских тем, ни одна из обыденных тем, журнальных ли, политических ли, меня не занимала, – а занимали исключительно темы и предметы самые далекие и общие: о «понимании» (вообще всех вещей мира), «место в истории христианства», «о трех принципах человеческой деятельности», «цель человеческой жизни», «сумерки просвещения» и проч., и проч., и проч. Ничего уже и конкретнее не то чтобы я «не хотел взять», но – не входило в голову; от всего более цветного, личного, минутного, нужного, прямого – болела голова, да и просто о таковом не была способна думать. Уже ставя темы – я «рассуждал», и оттого заголовки статей (очень характерно) были длинны, сучковаты, сложны, чуть не с придаточными предложениями. Это все, т. е. вся психика, – и передалось в тон… Какой-то «державный». Примечание 1913 года.
187 Увы, «добрым, наивным сердцем» оказался и друг Η. Н. Страхова, неизменно посещавший его среды, ныне редактор ученого «Журнала Министерства Народного Просвещения», Э. Л. Радлов, столь в общем почтенный и добродетельный человек. В своем только что вышедшем «Философском Словаре» он о Страхове… написал четыре строчки! «Из трудов Страхова имеют интерес полемические с Соловьевым (какой «бог», подумаешь), а книги носят характер пропедевтический»… Т. е. как бы «для приготовительного класса» философии, если не для приготовительного класса даже гимназии только. Так вот для какого resume «бился и старался» 67-летний, добрый, благородный старец. Это… такая могила… такой «крест православный» над могилою!! Вот – и «перекладинки», вот – и «покосился он», все – «по-православному», в ледяной стране вечного забвения и вечной неблагодарности. А уж Радлову ли бы не написать о Страхове: еженедельно видал, сам компетентен, и сам – скромный, хороший, твердый русский гражданин служилого типа. Но и он… кажется, об Иванове-Разумнике и Луначарском (нигилисты) говорит длиннее и почтительнее, чем о Страхове. «Не надо! Не надо! Скучно!!» И он сжался в служилом делопроизводстве, в этом «Словаре», – и бросил на могилу друга даже не скорлупу ореха, а скорлупу подсолнечного семячка. «Был голоден при жизни, голодай и на том свете». Ужасно. Примечание 1913 года.

Какие времена! Даже идилично как-то читать, что «проезжал еще без железной дороги»… Точно страница из Грановского и Киреевских… Да, – железные дороги просто тем, что они провелись и через них все уторопилось, ускорилось, имели более умственного и вообще психологического действия на людей, на города, на страны, чем напр. у нас «Современник» со всеми Скабичевскими. «Железная дорога от Москвы до Петербурга» есть более литературный факт, нежели основание «Вестника Европы» или закрытие «Отечественных Записок». Сам Стасюлевич есть только «приложение» к железной дороге, – в своем роде «французская гастрономия» на одном из ее буфетов; и Стасюлевич, и Пыпин, негодующий на «трех китов». Вот, кто победил и кафедралы, и пап, и Лойолу, и победил Руссо и его мечтательную, волшебную эпоху! «Не надо! Не надо ничего!! Отвертывай свисток!!..» И свисток гулко разнесся по обоим полушариям. Примечание 1913 года.

189 Удивительно глубоко: «читатели были бы поражены и побежденыТак и есть. Читателя (умного) Л-в сразу «берет в друзья». Но знает наша злобная журналистика, в чем дело. «Ни гу-гу! Замолчать!! Не допускать читателя до книги». Эти «похороны литературы», настоящие похороны настоящей литературы, стояли в нашей журналистике 50 лет, пока «в награду за добродетель» не повалилась вся эта уже более не «литература», а пресса, в карман Вербицкой, в «библиотечки» Рубакина, под засаленный пиджачок «часового мастера» Горнфельда и в объемистые лапы «Шиповника». – «Где литература?» – спрашивает прохожий. – «Тю-тю», – отвечает встречный. – «Отчего?» – «Да чего же вы хотели, когда от общества все прятали, прятал «Современник», прятало «Русское Слово», прятали «Отечественные Записки» и «Дело», прятали Михайловский, Щедрин, Горнфельд, показывая из-под полы полу-Вербицкую -Писарева, и естественно-научного
Нат-Пинкертона – Молешота-Фохта. Тогда общество сказало: «Зачем нам подделки под Нат-Пинкертона, мы лучшее прямо перейдем к Нат-Пинкертону». Так «прошла слава мира сего», и все склонилось от утреннего Герцена к вечерней Вербицкой. Встали утром с головной болью, заснули к вечеру мутным сном.
…О, хоть бы ночь!
Хоть бы Вечная Ночь…
как говорит Апухтин («Мухи»). Примечание 1913 года.

190 Ну, это придирчиво. Конечно, – не только «врач не заметил», но и болезнь все растет, и организм в росте болезни и приближении к смерти – упрощается, теряет формы, грани, все в нем деформируется и становится просто массою… Труп есть масса вещества, и только. Примечание 1913 года.

191 Вся вообще статья о Леонтьеве («Эстетическое понимание истории»), недурно начатая и недурно конченная (1-я и 3-я книжки «Русск. Вест.»), испорчена и дурна от всегдашнего моего неумения делать цитаты из критикуемого автора. Всегда это суть «тряпки», повешенные на веревку: причем развешивающий не знает, куда их повесить, и причем тряпки несхожи ни по форме, ни по цвету, ни по существу с веревкою. Все мои «цитаты» никогда не имели ничего родного с моею статьею, управлявшеюся воображением. При всем старании и прилежании я лучше не умел их делать. Восхищен местом; понимаешь его ценность для критикуемого автора; приказываешь себе (да и очень хочется) взять его; взял, вставил: смотришь – совсем другого цвета, тона, чем окружающий (мой) текст. Примечание 1913 года.

192 Никакого воспоминания. Но очень интересно это «нечаянное восклицание» или «сорвавшийся выкрик» (души) в отношении к последующей «вот-уже-близко»-истории: и декадентство, и мистицизм, и буря, и тоска, и Ницше, и все, и Антихрист! История как бы скатывалась в безумие, как сани по обледенелому скату соскальзывают в овраг: и тогда пассажир, обыватель, писатель, с бесконечным ли грехом на душе или с неисцелимою бедою в обстоятельствах жизни, – говорит «о блаженстве» лучше оврага, лучше безумия, чем о дальнейшей езде по такому мучительному, чем о дальнейшей вообще такой же жизни. Примечание 1913 года.

193 Конечно, не «ценить» разум нельзя; но нельзя его и переоценивать. Есть глубокое, великое слово – ум, как сила умственная организующая, как сила умственная синтетическая. Он не совсем то, что «разум», сила анализа, разбора и очень часто умерщвления. Ум – это и любовь, и духовное благородство. 60-е годы все бежали вперед «разумом» и провалились в дыру; потому что с ними не было ума, не было его благородной, сотворяющей, предохраняющей силы. Примечание 1913 года.

194 Последняя треть статьи о Леонтьеве; она также произвела впечатление на Рцы (Ив. Фед. Романов). Примечание 1913 года.

195 Страшно, что самые важные моменты истории, самые мучительные минуты жизни человечества, имеют над собою нестираемые «да» и «нет»… К ним относится – реформа Петра, с «адом» и «раем» в ней; да и впереди, в бесконечном «впереди» – тоже с раем и адом. «Может – выползем, может – и погибнем», скажем, оглядываясь на нигилизм, на поскакавшую вперед Россию с Екатеринами, с Анной Иоанновной, с Бироном и декабристами, с Пушкиным и Чернышевским. Примечание 1913 года.

196 А разве не так от Пушкина до Менделеева, от Ломоносова до Академии Наук, до Академии художеств, Придворной певческой капеллы, ученого Эрмитажа и его коллекций? Все – было, и нельзя закрывать глаза на великое «да»! Примечание 1913 года.

197 Было и это, была эта тенденция. Однажды в редакции «Нового Времени» на мои слова, что «государство наше всегда было бездушно к наукам, к книгам», Скальковский сказал, побрякивая часовой цепочкой, но страшно серьезно: «Полноте! Правительство наше столько сделало для училищ, оно представляет такую непрерывную заботу об ученике и книжке, что если бы общество и родители, города» и пр. … Не помню окончания речи: смысл был тот, что школ основывается – бездна, а в них – не учатся (ученики, семья, общество, город). Я опешил: действительно, напр. в г. Белом, где волки разорвали свинью между собором и клубом, были: 1) Vl-классная мужская прогимназия, 2) Ill-классная женская прогимназия, 3) духовное училище (прогимназия семинарии), 4) городское училище. Чего еще? Кому? Вообще, взгляд Скальковского (К. Α.), который был не только остроумен, но и чрезвычайно умен, который всю жизнь страшно много читал, и книги исключительно серьезные, преимущественно исторические (в переезд, напр., по Средиземному морю, от Одессы до Марселя, он прочел всего С. М. Соловьева), – взгляд этот, конечно, справедлив; конечно, в отношении «наук» и просвещения правительство наше всегда было честно, заботливо, и шло куда впереди «земства», «общества» и «курсисток», «Григория Петрова» и «А. Ф. Кони», которые были всего только «стрюцкие» (термин Достоевского) около просвещения, шумевшие, но которым бы никогда Эрмитажа не собрать, а собрали бы они всего-навсего «библиотечки по-Рубакину». Было что-то бронзовое в правительственных заботах о просвещении, и «новое золото», из Варшавы и от жида, в криках и шуме о просвещении общества, газет, Пыпиных и Стасюлевичей. Все-таки Буслаев был «чиновник Мин. нар. просвещения», а «от общества» были Кукшина («Отцы и дети»), Цебрикова и Чернышевский, был и есть «народный университет Шенявского», с 1S нигилистами, читающими там «все науки». Это – страшно, но этого забыть нельзя. Покоримся судьбе своей, – нищенской в «общественных усилиях». Горько это и страшно, но истинно, что только там и солидно, где «был позван чиновник». Проглоти, читатель, эту пилюлю, – от многого выздоровеешь. Примечание 1913 года.

198 Увы, увы, увы – и это истинной. Именно «рай» и «ад» сжаты в одной ладони. «Узнаю Господни судьбы», – скажешь обернувшись на историю. «И – плачу! проклинаю! – но и веселюсь о Господе!!» Примечание 1913 года.

199 Однако, не есть ли смерть естественная, от старости, – в своем роде «вымирание индивидуума?» Примечание 1913 года.

200 Уже Платон («Пир» или «Федр») сказал, что в некоторой слепоте сотворяющего («талант») содержится секрет его силы, обаятельности, «чудес». Что народ и выражает через – «Бог устроит все к лучшему», а автор через то, что вообще все вперед и дальше «пишет»… «Уроки» нам задает Бог; и к чему нам особенно в эти уроки вглядываться. Помни сердце свое (свое внутри, а не свое будущее), и вот его чистым и невинным сохраняй или постарайся сохранить в каждую единично минуту писанья, – не заботясь, где придется поставить «точку» и «куда» пойдут строки. Страхов точно забыл о Платоне, – а был таким «платоником». Примечание 1913 года.

201 Грингмут (Вл. Α.), очень охотно их начавший печатать, однако жаловался, что они едва переносимы («по отвлеченности, по вечному рассуждению») для газеты. «Вы должны знать, что газета читается в конке, и всякая статья должна быть интересна читателю до конца, раньше конца, – на том месте, где он бросит лист, выходя из конки». «Газета обязана давать интересное чтение, а не интересные идеи, для чего есть журналы и книги», – и (увы) ведь это действительно закон, lex, κανον ежедневного листка!! Что делать. «Немудрено победить мир, но мудрено победить его в наших условиях», – проблема и Наполеона, и журналиста, да и всякого в сущности смертного. Перед Грингмутом у меня много вин (время поворота влево), и да простит он хоть некоторые из них из могилы. Он был честный, хороший консерватор, и ошибочно его охаяли только «прислуживающимся правительству». Но недостаток его был, что он был весь «не наш», – не «субъективист» и не «фантаст». Его трезвость толкнула многих и в том числе толкнула и меня подумать, что он не был честный писатель и человек; но «левые годы», когда он ни от чего не отрекся и никуда не перебежал, показали его правду. Память его не велика, но честна. Примечание 1913 года.

202 Ну, вот у Страхова все «стройно и закончено», имеет «ясную тему и определенный конец», – но ничего не вышло, и успех лишь ему в конце жизни «побрезжился», а на самом деле (геэитй Радлова) не было никакого. Нет, – другое: «под черными звездами мы родились», не «в своем Небе пролетаем». Но настанет и уже настает другое Небо. Примечание 1913 года.

203 ну, уж… именно не плетение, а как стальное огниво ударяет кремень и искры сыплются! Да весь Леонтьев может быть изложен в одной странице и рассказан в один час… Он поразительный по ясности и целости писатель. Примечание 1913 года.

204 Душевной чистоты – если понимать в смысле «VI 1-й заповеди», – у него не было; но он был именно душевно-чистый человек и писатель, шедший всегда прямо, никогда не лукавивший, никого не обманывавший, без хвастовства, без наглости в себе, без тщеславия и вообще «семи смертных грехов писательства». Неужели же это роковое слово о «прелюбодеянии», да еще отвратительно растолкованное нашими богословами, тупо и злодейски включившими в «прелюбодеяние» и супружество со многими женами, и имение простых наложниц, что решительно никогда не порицается Библией и, следовательно, в объем «VI 1-й заповеди» вовсе не входит, – неужели это неопределенное и смутное слово кассирует всю душу, все качества?! «Только не пожелай женщины – и ты чист». «Пожелал? Согрешил? Пал? О, – тогда все в тебе черно!». Примечание 1913 года.

205 Белый – очень милый город для себя. Но все-таки, потолкавшись в университете и гимназии, несешь в себе некоторый клубок мыслей, клубок порывов, – на который какой резонанс в наших провинциях? с их голубым небом и такими звездами? При Лютере, при Микель-Анджело, каждый городок, каждый Салерно или Аугсбург, жил так, как и вся Италия или Германия. Те же «турниры», те же «миннезингеры», те же вопросы общие, «сколько ангелов может стоять на конце иглы». Почему же там было не жить Меланхтону, Лютеру, Леонарду да Винчи. В ту великую и вообще во все святые эпохи истории было равно жить, что в Афинах, что в Аргосе. Но поживите-ка «в Аргосе» в XIX веке… Так пять лет я выжил в Брянске, и вдруг эта же жизнь открылась в Белом: «Отчего вы сходили тогда не с червей: взяли бы ремиз». – «Так пришли бубны, король и дама?» – «А слышали, та замужняя сошлась с почтмейстером». – «А та барышня уж стара». – «Будет ревизия?» – «Нет, ревизии не будет». Именно с XIX века, с проведения железных дорог и «окончательной централизации», все стеклось в один мозг, в столицы, оставив тело страны бесчувственным и почти бездыханным. Настал какой-то «окончательный папа», и
«окончательная кокотка», и «окончательный министр», и «окончательный философ», который есть журналист «на все руки»… Примечание 1913 года.

206 Со слов Рцы (начало переписки с ним – из Белого), да отчасти и комментируя (в душе) слова Рачинского (С. Α.): «Я отскочил от Леонтьева-студента с каким-то ужасом и омерзением», – я, должно быть, сообщил Страхову, что Леонтьев был utriusque naturae (sexus) homo [обоих полов человек (лат.)], – с влечением к субъектам своего пола. Теперь, после «Люди лунного света», я смотрю на это совершенно спокойно, с мыслью – «не мое!», и далее этого не простирая осуждения. Это явление в античном мире было спокойно принято и вошло в открыто законом нормируемые явления; его философски и религиозно объяснял Платон, сам состоявший в категории людей этого цикла. Но затем под влиянием Библии, для которой, как для закона чадородия, люди utriusque sexus были в высшей степени враждебны (хотя в Талмуде есть одно место, говорящее о жителях Содома, что «они забыли Бога от счастья», и вообще говорящее о них (без отвращения)… – под влиянием ужаса к Содому и Гоморре, точно занавес железный упал около этого явления, – и отделил его от зрителей, слушателей, от законодателей, царей, ученых, иереев. Явление, однако, продолжало существовать. Но оно никогда даже не называлось полным именем и вслух, – и это умолчание было всего более причиною такой страшной вражды к нему, вражды и презрения, злобы и омерзения, что этот «грех» стал тягчайшим отцеубийства и детоубийства. Затем были попытки защитить его, своим крахом еще углубления презрения к нему. Прошли, таким образом, тысячелетия абсолютной мглы над «мужелюбием» мужчин и «женолюбием» женщин. Пока появилась знаменитая книга Вейнингера – «Пол и характер». В начале же ее он указал на весьма часто встречающийся у женщин так называемый «узкий таз», «плоский таз», который есть попросту (и в том гениальная острота его наблюдения) мужской таз. Роды при нем невозможны: младенца приходится дробить на куски и вытаскивать мертвым. «Что же это такое?» – спросил Вейнингер. – И ответил, – как это лежит в природе, – что эти в высшей степени часто встречающиеся явления и никогда никем нравственно не порицаемые суть начало перерождения женщины в мужчину, суть уже начало содомии. Это – существа «со всем половым аппаратом женщины», но – «не могущие родитьстало быть «не долженствующие и зачинать»? Что же им остается и что они вообще есть?!! Ответ следовал и неодолимо шептался, что «остается» все то, что делается, а делается «есть» то, чего имени не произносится. Содомия вышла из-под покрова ночи. Мне кажется, вторым крупным шагом здесь была книга «Люди лунного света». Вейнингера я прочел до этого «узкого таза у женщин» и так был поражен, что «согласился со всем дальнейшим», – но «перелистывая» дальнейшее – бежал только глазами его всегда верные и изумительные наблюдения, отметая его volo [хочу (лат.)] и «моральные суждения», вытекавшие из личной природы его как содомита (Вейнингер был, бесспорно, содомит) и мне совершенно чуждые. Книга «Люди лунного света», во всяком случае, произошла совершенно независимо от «Пол и характер» Вейнингера.

Она открыла колоссальную религиозную роль бессеменных людей, – людей без способности и без призвания к оплодотворению (аналогия в растительном мире – махровые цветы, без семенной пыльцы); и – изумительное ее действие вообще на строй, на течение, на характер и направление всемирной цивилизации, цельной всемирной истории. Без преувеличения можно сказать, что «Люди лунного света» производит коренную переработку идеи плана всемирной истории, бросает совершенно новый свет на него. Явления самые возвышенные, необычайной мировой оценки себя, получили в «корень» себе, в «зерно» себя, то самое «проклятое» со времени Содома и Гоморры явление, о положительном и добром значении которого никогда никто не думал. Кое-какие явления «опустились», и параллельно начало подыматься «мужелюбие» – «женолюбие»: пока – уравнявшись, как две бадьи из колодца – они сцепились и перелились одна в другую. В этом «переливании вод из бадьи в бадью», в сущности, переместились все всемирные оценки: и нельзя не назвать это «магическою бадьей», «магическим сосудом», где все замесилось и откуда все разъяснилось. Это и prima philosophia, и primum movens [первая философия и первая причина (лат.)]. Из utriusque sexus – гений лиц, гений Сократа, Платона, гений и нашего Леонтьева. Это суть Люди Тайны, Люди Неисповедимости, – врожденные маги и иереи (не в церковном, конечно, значении) человечества, его вожди, законодатели, пророки, предсказывате-ли. Из них же был Рафаэль, – несмотря на (бездетную) возню с Форнариною; были отсюда и Микель-Анджело, и Леонардо да Винчи; был отсюда – Шекспир, отчасти отсюда – Гёте. Вдруг все изменилось. Чего «назвать вслух нехорошо было» засветилось как личная особенность первых гениев человечества. Явно, что Леонтьева тут уже не приходится «обвинять». Я пишу это совершенно открыто, потому что, несомненно, в ближайшем будущем должна начаться переоценка вообще этого
колоссально-значительного явления; оно должно получить другие меры, другие законы, другие мысли о себе и просто – себе. Примечание 1913 года.

207 Здесь Страхов тоже глубоко прав; прав не меньше, чем Леонтьев. Вообще «мы» не меньше правы, чем люди лунного света с их «платонизмом», с эстетикой, героизмом, звоном и высокими звездами. – «Звезды-то звезды, а ты мой рубль подай», – говорят мозолистые руки. – «Ты мне херувимской не пой, а разведи с женой, потому что она сбежала к актеру, а мне варить варево некому, да и баба нужна». Попросту… Страхов гениально становится на сторону «попросту». Это не «отскакивание в сторону» тоже эстета-Рачинского, которое бессильно победить лунный свет, ибо, в сущности, само имеет зерном эстетику и этот лунный свет, «нравится» и «не нравится», «хорошо» и «отвратительно». На «отвратительно» Рачинского Леонтьев всегда может ответить: «А мне – нравится». Напротив, Страхову ему нечем будет ответить. Щи, хлеб, правильное жалованье, правильная постоянная баба – это «кит», на котором «все держится». Леонтьев может сказать: «А музыка?» – На это мы скажем, что музыку мы послушаем, а «сами – не музыканты», и «к литургии придем» – но «сами не иереи»; и добавим, почесав затылок: «Мы – земледельцы, геоморы, и если хлеба не наработаем, то умрет и музыкант, и иерей». Вот – разграничение, и – примирение. Леонтьев – великий принцип, но – не весь. Он – прав (в эстетике), но – и ограничен. Хотя Страхов тоже не вправе восклицать: «Отвратительно», ибо хоронит этим
Шум божественной эллинской речи…
(из какого-то стиха). Примечание 1913 г.

208 Кусков. Примеч. 1913 г.

209 Какой прекрасный, благородный тон. Вот мудрость старости и та высшая справедливость, какая вытекает не из равнодушия ее, но из того, что старость все видит, все озирает, оглядывается назад, глядит вперед; ничем не увлекается и все забывает для Бога. Юноши, – помните старость, и в увлечениях возраста своего «отложите нечто» для этого последнего десятка лет, который благословите как самое лучшее, когда все пройдете и всем пресытитесь. Примеч. 1913 г.

210 Статья его о Ренане – одна из самых прелестных (в «Борьбе с Западом»). Примеч. 1913 г.

211 Да, – было! И за что?! Страхов не был гений. Но он вот как «комендант Белогорской крепости» («Капитанская дочка»): тоже стоял верно и честно на страже той науки, философии, литературы, какую знал и какая была. Был «обыкновенный пропедевтический человек» (Радлов) и тут был чист, как дитя или как Андреевский кавалер. Что он был «не гений» – до этого было мало дела Соловьеву, это было «тем лучше» для него. Но его голубиная чистота в небольшом деле измучила «великого публициста» и «мирового философа», – и в другое бы время, в иных странах, в средневековье, он бы вообще предпочел «дышать во вселенной один», без этого на него устремленного глаза бескрылой старой птицы, полуголодной, но в белом оперении. Вот это перышко его и измучило. Примеч. 1913 г.

В статье моей о Страхове; упрек или полуупрек молодой и неопытный. Кто без «пленки благоразумия» проживет, если он не свободен, если вступает в многоразличные с людьми связи и отношения, в которых (отношениях) он не есть господствующий и верхний, а или – нижний, или – всего чаще и обыкновенное – средний, промежуточный. Таким образом, невозможно за «пленку благоразумия» упрекать человека, как горло и легкие нельзя упрекать, если они кашляют от пыли, – и нельзя упрекать вообще существо человека за его болезни и слабость. «И рад бы, да сила не берет». «Рад» бы – это есть добродетель», а «сила не берет» – тут никакого нет порока, а – жалость положения. О ней все скорбим с Адама, и об этом нечего разговаривать. «Пленки благоразумия» не было у Калигулы, у анахоретов в пустыне и у Диогена в бочке: но Страхов жил не в бочке, не в пустыне и не на троне. Примечание 1913 года.
P. S. Пожалуй, как учитель гимназии, я имел некоторое право на этот упрек. Учителя кто может не обидеть? Обижает общество, в сущности и самым злым образом – обижают (ничего не ведающие о положении учителя) ученики, высокомерно обижает округ и окружное чиновничество (замечательно: никогда не обижает директор гимназии, даже самый сухой и чиновный). В силу этой необыкновенной приниженности учителя, у них есть «общее правило поведения», которое я назову абсолютным отсутствием «пленки благоразумия», и учителя очень зорко следят друг за другом, чтобы этой «пленки» ни у кого и нисколько не появлялось. Поэтому все они, в сущности, «петухи», очень ревнивые к своей независимости, не пасующие никогда перед директором и «манкирующие» начальству. Это – очень милая в них черта, чрезвычайно трогательная. К несчастью, они совершенно плохо учат (не умеют учить), но в смысле «чести» – часто доходят до рыцарства и героизма. Один из таких был упомянутый выше Строганов в городе Белом, уволенный помощником попечителя Садоковым (Кон. Ив.) в чистую отставку за «неуменье служить с начальством» (директором гимназии), каковое «неуменье» выразилось в том, что – будучи учителем древних языков – он взял из гимназической библиотеки книги, чтобы за лето подготовиться к чтению классиков в следующем году. Директор потребовал, чтобы он «поставил на место их» (казенная собственность), тот – не послушал: директор (чего вообще никогда не бывает) нафискалил в округ, и учитель был уволен без всякого объяснения, и не был выслушан ни в каких оправданиях (т. е. не приняли самую попытку оправдаться). Прим. 1913 года.

213 Просто не узнаю себя, – но почти уверен, что Николай Николаевич Страхов чего-нибудь не понял в моем письме. Я так был обрадован первому гонорару в 110 рублей из «Русского Вестника», присланному при любезной записочке Φ. Н. Бергом, и настолько был доволен вообще этою платою (и до сих пор обычно в журналах, не споря, получаю 100, 80, 75 рублей, никогда больше, – а у Шарапова и у Перцова – Мережковских в «Нов. Пути» писал вовсе бесплатно), что вопрос высоты платы мною никогда и ни в одной редакции не поднимался, предлагаемое – никогда не оспаривалось. Иное дело – следующее: и Берг, и Александров («Русский Вестник» и «Русское Обозрение») вскоре перестали вовсе уплачивать, отговариваясь – «нет денег» и «уплатим потом». Но этот воистину ужас положения настал только потом, по моем переезде в Петербург, приблизительно в 1894, и дальше, годы. «Денег нет» всегда, и я выпрашивал, вымаливал за статьи, уже месяца 2-3, иногда более, иногда полгода назад, напечатанные. Без сомнения, я у Страхова спрашивал, как «вообще обходиться с деньгами», почему у меня всегда их не хватает, «хотя платят отлично, 80 рублей в журналах и 10 коп. за строку; и я выработал в год 1000 рублей», тогда как не «на 1000 же живут писатели, публицисты, газетчики, не имеющие государственной службы, каковых
большинство». Вот это, вероятно, и было в моем письме, и некоторые строки письма Страхова показывают, что письмо было именно «спрашивающее» и «недоумевающее», а отнюдь не претенциозное. В этот 1892 год этого тона и этого смысла не могло быть. Примечание 1913 года.

214 Удивительно… Конечно, в радикальных и либеральных изданиях дело обстоит совершенно иначе. Все те – и «редакторы», и «сотрудники» – отходили от литературы с домами, с состояниями (Краевский, Некрасов, Благосветлов, Стасюлевич). Входя в консервативную, а вернее – в уеажашельно-народническую литературу, писатель знал заранее, что он – входит в бедность, в вечную угрозу нуждою, причем размеров этой угрозы совершенно невозможно предвидеть; и выходит, имея крики за спиною из-за стола жирно кушающих литературных бар: «видите – его, видите – куда он идет: он идет сманиваемый богатством, сманиваемый щедрой наградой правительства». Так Страхов «служил правительству», а Владимир Соловьев «страдал от правительства»; так Достоевский, в квартире Свечного переулка, «загребал деньги от правительства», а Стасюлевич в своем каменном доме на Галерной улице был «угнетен правительством». И т. д. Так как консерваторы презирали отвечать на это, а те, за жирным столом, все-таки этим молчанием не стеснялись и продолжали орать: «Мы – ушли в стан погибающих, – за великое дело любви», а «Достоевский, Страхов и Константин Леонтьев находятся в стане ликующих, праздно болтающих», то этот монолог – один утвердился в обществе, ему верили в провинции, да еще и до сих пор эта легенда не вовсе рассеяна. Правдивой биографической литературы у нас вовсе не написано, и, конечно, не Венгеров, не Скабичевский и не Овсяннико-Куликовский, равно не Рубакин станут рассказывать гимназистам и студентам денежные секреты литературы. Примечание 1913 года.

215 «Московские Ведомости»; полемика с Михайловским. Примечание 1913 года.

216 «Воспоминания об Афоне» и проч. Примечание 1913 года.

217 Увы – да! Ах, люди: культивируйте дружбу. Нет более достойного сада для поливки, для удобрения, для постоянной заботы. Сколько забот, усилий мы кладем на службу, на деньги, на увеличение состояния; тогда как хорошая дружба – когда оглянетесь назад перед могилой – окажется дала вам более счастья, больше хлеба, больше чаю, чем «высокопоставленность» и богатство. «Хорошая дружба» – применяя материальные измерения, – то же, что «теплая и сухая квартира» в общем укладе зимнего устроения. Без «теплой и сухой квартиры» не радует стол, не радуют гости, даже жена и дети «только раздражают». «Все – сыро», «все – холодно»… Поэтому «хорошая, долгая дружба» – второе после семьи и неизмеримо ценнее службы и богатства. А трудно ли приобрести ее? Да будь сам другому другом – и уже друг отзовется.
Примечание 1913 года.

218 Ужасающая вещь, то есть вражда, в которую (очень редко) вырождается дружба. Тогда лучше предусмотрительно и издалека надо перестать видеться. Весьма нередко дружба кончается из-за «неоказанной услуги», «неоказанной помощи». В сем случае – это ложный конец; и даже едва ли он не заканчивает, в существе, ложной дружбы. «Дружба» не должна истекать из общности путей и из нужды «взаимопомощи». Доселе – товарищество, сопутничество, и это далеко еще не дружба. Великое слово «друг» применимо к «душа в душу», – иногда душ очень различных, убеждений – вполне несходных; но так, чтобы «впадинки» одной души вкладывались в «выпуклости» другой; чтобы была в сущности гармония, – и, м. б., не одна душевная, но и телесная, двух существ. «Не знаю, почему-то нравится», – «почему-то он мне симпатичен»: это – корень всего, корень настоящих, глубоких дружб. Вообще «de amicitia» [«о дружбе» (лат.)] можно и нужно написать целый трактат. Глубокое об этом исследование, – в нашей литературе совершенно новое по теме, – написал свя ще н н и к-п рофессор Павел Александрович Флоренский. Примечание 1913 года.

219 «Сумерки просвещения» – написаны уже в г. Белом; считаю ее из лучших своих статей; может быть (вместе с «Афоризмами и наблюдениями», как окончанием их), это даже самая лучшая, верная, окончательная статья из всего мною написанного. Собственно, ни в «Месте христианства», ни в «Легенде об инквизиторе» я не был зрел; и вот это зрелое, удовлетворяющее меня и до сих пор, появляется впервые здесь. Примечание 1913 года.

220 Мне самому совершенно не нравится. Она написана была студентом, на IV и, может быть, даже на III курсе; и тщательно потом обрабатывалась. Не понимаю, почему «у Страхова взял заглавие»? У него я не знаю такой статьи. Но вот великое, что мне не удалось как-то выразить в этой статье:
Sunt destinationes rerum.
Sunt metae rerum.
primae sunt divinae,
secundae sunt – humanae.
[Есть предназначение вещей. Есть цель вещей. … первое — от Бога, второе — от людей (лат.)].
Здесь различается мир божественный в природе, и – мир случайный – произвольный – людской. Вся книга «О понимании» выросла в тот поистине священный час, один час (за набивкой табаку), – когда, прервав эту набивку, я уставился куда-то вперед и в уме моем разделились эти destinationes и эти metae, с пропастью между ними… Отсюда до сих пор (57 лет) сложилось, в сущности, все мое миросозерцание: я бесконечно отдался destinationes, «как Бог хочет», «как из нас растет», «как в нас заложено (идея «зерна», руководящий принцип всего «О понимании»), и лично-враждебно взглянул на metae, «мечущееся», «случайное», что «блудный сын-человек себе выдумываетв чем он «капризничает» и… «проваливается». Этим «часом» («священный час») я был счастлив года на два, года на два был «в Пасхе», в «звоне колоколов», – воистину «облеченный в белую одежду», потому что я увидел «destinationes», – вечные, от земли к Небу тянущиеся как бы растения, вершины коих держит Бог, поистине «Все-Держитель». Отсюда, теперь я припоминаю, вырос и мой торжественный слог, – так как «кому открылись destinationes, – не вправе говорить обыкновенным, уличным языком, а только языком храмовым, ибо он есть жрец, не людьми поставленный, а Богом избранный: т. к. ему одному открылась воля Божия» (destinationes в мире), и т. д. Я хорошо помню и отчетливо, что, собственно, с этого времени я стал и религиозным, т. е. определенно и мотивированно религиозным, тогда как раньше только «скучал (гимназическим) атеизмом», не зная, куда его деть, и главное – куда выйти из него. Вот «куда выйти» – и разрешилось в тот час. Это было тоже на Воробьевых горах, но за несколько лет до 1892 года, вероятно в году 1880-м. «О понимании» раскрывало одно из destinationes – умственное, мозговое. «Разум – потенция всех наук; и, следовательно, уже теперь из рассмотрения Разума определяются все будущие науки, все Полное Ведение, – разумеется, лишь в схематических линиях, а не в материальном составе». И т. д. Примечание 1913 года.

Все мы под старость «поминаем покойников», и вот (57 лет) мне теперь живее, чем окружающие меня живые, – «покойники» Рцы, Шперк, Страхов. Что это? Какая таинственная связь? Отчего она так жива и дорога? «Что-то веет оттуда»… «Откуда? «что веет?» Руками не умеешь схватить, а сердце чувствует… И страшно, и радостно. Но вот еще что: после смерти все облагораживается, и «покойник» действительно как-то «благороднее живых». Да уж не суть ли они немножко «боги»? «Светлые души их блуждают там», и они, правда, как небожители, «отчерневшись здесь». Примечание 1913 года.

222 Так вот и я торопливо издаю теперешние книги, с неодолимым чувством – «нужно подвести итог», «скорей, – не успеешь», и тогда «никто не сумеет разобраться» (сгруппировать статьи). Что это? Что все значат эти признаки. Прим. 1913 года.

223 Удивительное было количество, красота и смысл книг. Тут я видел (впервые и единственный раз в жизни) «Principia» [«Начала» (лат.)] Ньютона, в первом и во втором (друга Ньютона) издании; и editiones principes [основные издания (фр.)] Джордано Бруно. Особенно один шкафик, возле дверей: «первые издания» всех величайших философов мира. Книги занимали все поле стен страховской квартиры (и прихожей), – с выбросом всех, довольно многочисленных и бесплатно им получаемых, журналов (продавал с весу татарам). Все это были исключительно классики ума человеческого, и – поэты (но уже с меньшей полнотой и выбором). Из портретов кроме его собственного (неудачного – работы Репина) – еще помню портрет Ап. Григорьева. Кажется, даже портретов Н. Я. Данилевского и Достоевского не было. Над кроватью его, во второй комнате, было несколько картин, между ними «День» и «Ночь» Микель-Анджело. Эта и была над кроватью, прочие – подальше. Никаких кушеток и никакой мягкой мебели у него не было, – кроме кожаного дивана под собственным портретом, куда садились пившие чай. Постоянно по средам у него бывали – Кусков и Стахеев (сожитель по квартире в давнее время, но без всякой нравственной связи со Страховым), часто Радлов и Майков (Απ. Н.), реже В. Г. Васильевский (византист) и проф. Каринский (философ). Примечание 1913 года.

224 Тяжело сказать, но не могу скрыть, что в кабинете Страхова была и статуэтка противного Будды. Противного – потому что он безбожник. А безбожный мудрец хуже верующей собаки. С верой – весело; с верой – хорошо; с верой – «люблю» и «любим»; с верой – растут яблоки, цветут вишни; при вере – барышни танцуют. Но какой же вальс затанцуешь в нирване?! Будда или знаменитый шопенгауэровский «Сакья-Муни» испугался 1) болезни, 2) старости и 3) смерти. Положим… Чернеет все при виде смерти. Так. Скорбим. Мучимся. Не уменьшаем ее. Но ведь она что-то прекращает, что-то останавливает. – Что??!! – Путь\ Жизнь].. Пусть жизнь кончится, и это действительно ужасно, рыдательно: но рыдательно от того именно, и даже лишь в меру того, насколько она была и есть прекрасна! Смерть потому только слишком черна, что жизнь слишком светла\ – Была и есть!!! А, так вот в чем дело: конец страшен, ибо великолепен путь! Этот-то великолепный путь и погашал Будда, чрезмерно испугавшийся, тогда как самый испуг должен быть умерен, не должен быть чрезмерен, и ни в каком случае не должен отбрасывать тени назад, на самый путь. Ибо если нет «пути» – нет и «конца», и поистине смерть не страшна тому, кто не жил. Будда, чтобы избежать «смерти», и изобрел это «не жил», «не живите» (заповедь), «ничего нет» (нирвана). Он победил смерть… да! Но какою ценой? Погасив жизнь. «Пошел на базар купить корову, но, испугавшись, что может купить ошибочно, – взял да и потерял деньги: теперь ошибки не будет». Печальное «не будет». Будда возвращает мир к «до сотворения мира», и «нирвана» его в сущности совпадает с тем «хаосом», где «не было ничего видно», – но откуда потом все возникло. Это все «до сотворения всего», именуемое «буддизмом», – очень глубокомысленно, очень головоломно; но не возмещает одной прелестной улыбки, с которою поутру девушка выходит в сад и, нарвав свежих роз, возвращается в свою комнату, и, поставив их в стакан с водою, – на них любуется. Правда – розы увянут, и стакан разобьется, и девушка умрет; но отчего же, однако, я буду больше сосредоточиваться мыслью на этом «через 30 лет», и – тоже «утро», и – тоже «час», когда девушка будет умирать, а стакан будет разбиваться, чем вот на этом теперь стакане и розах и девушке и улыбке? Грозные и печальные изречения Будды, или (соответственнее натуре «безразличной» нирваны) мычания Будды, не доказаны в том, не доказаны до тех пор, пока сам Будда или кто-нибудь из учеников его не доказал, почему в том будущем часе, угрожающем часе, бытия больше, чем в часе теперешнем и счастливом?! Там – бытия не больше. Количественно – там столько же бытия, т. е. в часе на 1913 г. столько же бытия, сколько и в часе 1920 года (когда, положим, я умру). Но суть в том, что путь есть движение, – и уж так не Будда, а Господь устроил, что в движении бытия больше, чем в покое, и в ходьбе больше бытия, нежели в «лег и уснул». Посему-то Бог-Вседержитель и есть благой; а – не черный, как Будда, которого надо просто отодвинуть. Примечание 1913 года.

Очень глубоко… Самая суть семитизма, юдаизма – есть жизнелюбие, есть вечная «земля» и «земное». И только оттого, что семитизм вечно «с молитвами», ежедневно «с молитвами», – а у нас, христиан, молитва всегда удаляет от земного, ну согласимся – возвышает над земным, от этого все вообще христианские богословы, все христианские толкователи Библии, приписали и ей это коренное христианское устремление «от земли к Небу», «разрыв с землею» и т. д. И через это, можно сказать, «провалили» (богословы) на все время своего бытия и на все время своего торжества настоящий, правильный и прямой взгляд на Библию, т. е. на фундамент собственных религиозных воззрений. Обмолвка Страхова, – однако, не длиннее, чем только обмолвка, – не должна быть, однако, опущена из внимания. Если бы он ее развил или начал в нее только вдумываться, – все его миросозерцание, вынесенное из Белгородского Духовного училища и семинарии тамошней, и лежавшее в нем фундаментом, в сущности, до самой смерти – начало бы перестраиваться. Этот фундамент вовсе не был плохой или легковесный. Составляет чрезвычайно благородную и великую черту Страхова, что, став ученым, знаменитым критиком и настоящим философом, – он тем не менее мудрым взглядом рассмотрел, что те «первые уроки в семинарии», бедненькие и слабенькие, от плохих (вероятно) преподавателей выслушанные, но которые суть порождение «всего сложившегося в христианстве», «всего сложившегося в церкви», за вереницу веков их бытия, – серьезнее, солиднее, возвышеннее, благороднее, чем шумящий «в веке сем» Дарвин и Спенсер, да и его любимый Гегель. Здесь и лежит грань мудрости, отделяющая его от «свинопасов» «Современника», тоже вышедших из семинарии, но которые неблагоразумно сейчас же побежали за Поль-де-Коком и Спенсером, как воистину «блудные сыны» Отчего Дома, как дети неблагодарные, грубые и пустые. Вот, собственно, громадное преимущество серьезности, какое он имел над Добролюбовым и Чернышевским; серьезности нравственной, серьезности умственной; серьезности и благородства. Он смотрел на этих писателей как на стоящих у ног своих, в бесконечном – внизу, там, где грязь, там, где пыль, там, где суета; понимая, чего они никогда не были в состоянии понять, что «хотя преподаватели в Белгородском училище действительно были плохие», и «попивали», и «льстили начальству», но суть не в них; что остается независимою и вечною та суть, что Псалом 90-й Давида «Помилуй мя, Боже», и «Книга Иова» из скучной «Священной истории Ветхого Завета» Рудакова – неизмеримо возвышается над 12-ю томами «Полного собрания сочинений» Белинского, в издании Солдатенкова, и над «Синтетическою философиею» Герберта Спенсера, которую тогда все читали и зачитывались… Он остался спокоен со своей «Белгородской семинарией»: принял все комья грязи и весь смех злобы на свое имя («тупица Страхов» – выражение Тургенева)… И когда пронеслись десятилетия, и вот теперь мы все разбираемся «в деле», мы видим, что могила его светится и имеет смысл, а те могилы потухли и смысла не имеют, как не имели и при жизни уже смысла. Ибо отвергли вечное, а он жил и умер с вечным, как «верный раб Великого Господина».
«Помилуй мя, Боже»: вот этих слов на том свете никак не могут выговорить теперь Тургенев «с Виардо» и Чернышевский «с барышнями». А Страхов их выговаривает легко, ибо и на земле безмолвно читал их в скромной и тихой душе своей. Примечание 1913 года.

226 В глубочайшей основе вещей Соловьев был, в сущности, вовсе не умен – «при всем гении»… Это есть целая категория людей, философов, писателей, политических деятелей, которые именно «при гении» – просто «неумны». Как это происходит, и почему, – трудно понять: а на ощупь – чувствуешь, «когда кончилось все» (смерть) – видишь. Именно – сумбур, шум, возня, пена, – конница стучит, артиллерия гремит. Час минул. И нет ничего. Один картон, да и тот порванный, лежит в стороне. Таковую роль имеет бесспорно «богословие» Толстого, на которое он потратил столько усилий, и «три единства», «три власти», «всеединство» чего-то, – и еще какие там «единства», которыми стучал Соловьев. Все – пустота. Кроме – стихов. Примечание 1913 года.

227 Тут у меня есть немного хитрости: постоянно о недостатках плачу, – различая среди их губящие от поверхностных, но не на виду (скучно и не для чего), а про себя. Мне кажется, в противоположность предыдущим, у меня «гения» – нет; но очень много им недостающей «осмотрительности под ногами», которая меня не покидает даже в самых безумных экстазах. Все время сближения с Соловьевым я чувствовал, сидя в комнате, на извозчике, что около плеча моего «пена и прах», как с Толстым, в единственное свидание: «Он смотрит только на себя, кроме себя, он ничего не видит, – и оттого не понимает элементарнейших вещей в религии». Примечание 1913 года.

255 «Легенда об Инквизиторе» Φ. М. Достоевского первое издание. Напечатать ее книгою посоветовал Η. Н. Страхов; но когда Т. И. Филиппов узнал о намерении моем выпускать ее отдельным изданием, то отнесся столь неблагоприятно к этому, что я вынужден был искать, «кому бы приписать издание», и спрашивал Страхова, нельзя ли «ему» (приписать). В это время степень материальной нужды моей дошла до крайней степени (100 рублей в месяц, при плате 37 рублей за квартиру), и между тем Т. И. Филиппов в разговоре сухо и зловеще предсказал, что это положение может еще ухудшиться от издания. Понимать это можно было очень растяжимо и неопределенно, но тут, во всяком случае, было нечто зловещее. От Страхова отношения мои к Филиппову были скрыты мною (отношения – необъяснимо и немотивированно антипатичные, с обеих сторон). Примечание 1913 года.

256 На обложке книги – ad oculos Т. И. Ф-ва. Прим. 1913 г.

257 Странный вопрос-тезис – как странны и неприятны мне все статьи того времени. Все они объясняются крайней материальной стесненностью, подобной которой я никогда в жизни не переживал, и оглянувшись на которую до сих пор смотрю на эти годы, 1893-1898-9 (переход в «Нов. Bp.» и оставление службы в Контроле) с каким-то подавленным страхом.

258 Ганзены – Петр Готфридович и Анна Васильевна, переводчики на русский язык «Сказок» Андерсена, Киркегора и других датских и норвежских писателей. Примечание 1913 года.

259 Т. е. Шперка. С Анной Лавровной (жена) и с ребенком Шперк «отошел от матери», – аки «блудный сын» от богатого «Отчего Дома», – и, мечтая, гневаясь, не умея писать (странная идиосинкразия собственно на бумаге, – при глубоко ясной и интересной устной речи), – начал на «наследственные» после отца 3000 рублей издавать брошюру за брошюрой, крошечного, в 16-ю долю листа, формата. И – в полном недоумении, «куда деваться» и «что делать» с собою. Вскоре – желая себе обеспечить будущее – купил с братом землю и усадьбу «для травы в кавалерию»; брат (младший его) хозяйничал и продавал траву, хотел заводить пчел, – Федор Шперк бродил, читал, безумно увлекался Ницше и Федором Сологубом, и писал эти брошюрки. Анна Лавровна кормила ребенка и молчала. Он был счастлив и несчастлив. Счастлив, как безумные, и несчастлив, как безумные. Вскоре они землю продали или с землей что-то сделалось, он поселился в сырой квартире священника (текло в зале со стен, и священник, отказываясь разорвать контракт, отвечал по поводу сырых стен, что больному жильцу «не надо ехать к сырому воздуху на берег моря, потому что сырой воздух он имеет в комнатах»; т. е. притворился непонимающим, что такое в квартире «сырой воздух»). Шперк, рассказывая с улыбкой об этом, имел силы не гневаться. Вскоре он перешел в православие и умер от чахотки, перешедшей в скоротечную. Примечание 1913 года.

260 Т. е. вероятно – обед у меня. Жена позвала его вообще приходить по воскресеньям обедать, и эти обеды его всегда были мне и нам душевным отдыхом. Его постоянная ясность, доброта и мудрость клали спокойствие и

261 «Афоризмы и наблюдения». Примеч. 1913 года.

262 Вообще я от Страхова скрывал свое положение (материальное), чувствуя, что он уже много для меня сделал, что утруждать его в его годы и опять – страшно, да, собственно, и видя, что он сам весь «в зависимостях» и «бессилен». Его книжки – то же, что мое бедственное Ό понимании», – на каких-то «любителей» и, в сущности, «без читателя». А начальник Георгиевский «переводит псалмы»… «По-русски» все… Примечание 1913 года.

263 Должно быть, опять какая-нибудь «выходка» (подспудно-от нужды). Страхов справедливо видел мою литературную гибель («слово – не воробей, выпустишь – не поймаешь»), и она действительно гибла. Примечание 1913 года.

264 Вышнеградский (министр финансов) был школьный (по Педагогическому институту в Спб.) товарищ Η. Н. Страхова. Он нередко у него бывал и высоко ценил его деятельность как министра и любил как человека. Примечание 1913 г.

265 Федор Ник. Берг, редактор «Русск. Вестн.», Вишняков — директор-распорядитель «Товарищества Общественной пользы», к которому за долги по печатанию и за бумагу перешел уже, или стал в это время переходить, «Русск. Вестн.». Берг, «весь в тисках», раз сказал мне, почти со слезами (и унижения, и ярости) в глазах: «Вон они уже сидят все там…» «Они» – это были «ближайшие сотрудники журнала и друзья Берга», которые всегда, приходя к Вишнякову (добрейшей и простейшей души человек, но необразованный) ранее редактора, усаживались рядом с кабинетом редактора, или в самом кабинете, и говорили вслух при нем и для него, «до чего журнал ведется не так», «какие статьи печатаются!», и «нет ли чего-то темного, денежно-темного в принятии и одобрении таких статей от авторов»… «Журнал падает!» и «спасти его можно только переменою редактора!». Вишняков, не понимавший ничего в литературе и журналистике, становился недоверчив к Бергу, но его толкали и к более «решительным» действиям. Берг должен был скоро уйти, и на его месте уселся Дм. Ив. Стахеев, всегда пунцовый, всегда в шутках и русских присказках, всегда в богословии, – купец родом. Сейчас же он открыл у себя «день недели» и вечно непризнанный романист увидел себя окруженным литераторами. Раз (но только один раз) и я у него пил вечерний чай, – причем он объяснял, как дешево купил особенную свою легкую и изящную, «именно для литераторов», мебель. Он всегда мне и казался Добродушным; когда Страхов, в ответ на мои похвалы его характеру и душе, сказал: «Это – мрачнейшей души человек». Не объясняя, да и я не расспрашивал. Теперь потекли в журнале романы и стихи Стахеева, «которые он писал, как Золя: от 11 утра до часу; потом – два часа прогулка. Обед. И опять – два часа за рукописью. Прогулка. Ужин. Сон. И завтра с 11-ти – опять за рукопись». «А что отбрасываю, главки, страницы – то из них составляю новую повесть, покороче, уже придумывая связующие сцены». «Так писал Золя, и пишу я». Но его литература была менее оживленная. Раз он прислал мне томов 12-ть повестей и романов: и я начал один. И почувствовал то же, что на приеме Филиппова: умираю!!! Так что, кто хочет лишить себя жизни, мог бы вместо мучительной уксусной кислоты заставлять себя «выпить до дна» роман Стахеева. Прим. 1913 года.

266 Расчет с типографией Николаева за напечатание «Легенды о Вел. Инкв.». Примечание 1913 года.

228 вот этого с начала литературной деятельности никогда не было: и по вульгарной причине. Я чувствовал, что хорошо пишу, что «Бог это дал». Для чего же мне «громкое слово», «громкая фраза», раз я вообще знал, что могу написать (пусть стыдно признаться) «великолепную страницу», т. е. написать что-то больше (пространством) «слова» и «фразы», строчки или трех строк, – написать во всех тонах, оттенках, и проч., и пр., и пр. «Фразистость» всегда есть «в помощь» бессилия; фразистость – литературное «на цыпочках». В таком не нуждался. Иное дело – очарование мечтою: мечты, и опять самой разнообразной – была бездна; мечтаний – противоположных, – начиная от «монархии» и до «братства всех» (республики) – откуда и рождалась «возможность всех тонов». Вообще, мне нужно было сокращать себя, убавлять «я» в «я» и еще в «я»; упрощаться… Эту множественность «я» в «я» Страхов и принимал за «порывистость», «невладение собою»,
«восхваление своих недостатков». Тут был «не тот адрес» и не то имя. Примечание 1913 года.

229 Как хорошо все, как верно! Только «безмощные фразеры» радикализма, или оскопленные либералы вроде Стасюлевича, – не умели рассмотреть в Страхове драгоценную помощь гражданскому развитию страны, не умели рассмотреть прекрасного и глубоко свободного гражданина. Но Страхов – думал, а наша «гражданственность» всегда заключалась в этом «говоренье»: и говоруны возненавидели мыслителя. Примечание 1913 года.

230 Т. е. нигилизма и политического отрицания. Примечание 1913 года.

231 Суть политики, я думаю, отрицается сутью религии; о «сегодняшнем» и «здешнем» (местном, «тутошнем») не думается тому, кто чрезмерно испуган или чрезмерно обрадован «вечным» и объемлющим Вселенную. Посему первоначально святой и политик или пророк и царь не совпадают… Примечание 1913 года.

232 Все-таки суть покорности, содержащаяся, например, в идеалах апостола Павла, отвечает сути царского «верноподданного». Примечание 1913 года.

233 Нельзя, однако, забывать, – а я во время писания «О монархии» совершенно об этом забыл: что средневековые les cities, средневековые «коммуны», были превосходным типом республик, – и уж, несомненно, не были «от Антихриста». Вообще следует помнить, что новый тип монархии, пожалуй, столь же глубоко атеистичен, как и тип новой республики; «австрийские чиновники», или «сподвижники Наполеона», или теперь «чиновники прусские» – нисколько не более «христиане», – нежели современники Дантона и Сен-Жюста… Наше время, теперешний человек вообще, безбожны, – вот в чем дело; и, право, все равно с высших точек зрения, что он устраивает, как он устраивает. О них сказано, о таких городах: «Отрясите прах от ног и уходите вон отсюда»…
Да и, пожалуй, таковы нынешние «иереи», что тоже, потолкавшись около них, – возьмешь котомку и палку и пойдешь куда глаза глядят.

В сущности, статья моя Ό монархии», вызванная первым разоблачением Панамы, была задумана очень объективно в гимназии, т. е. в пору преподавания истории в гимназии, и именно – в Ельце. Очень спокойно, переходя к Августу, я думал:
христиане
императоры германцы и кельты…
как все совпадает! как все – одновременной.
И- язычество
республики
эллины-римляне.
Опять – полное совпадение, совпадение по трем линиям! Тогда-то впервые я спросил себя: да уж не есть ли монархизм естественная форма общественной жизни христианской души? И ответил, или у меня «ответилось»: – Да\ Где же центр, связывающий все это?
Христианство – абсолютный пессимизм, Язычество – абсолютный оптимизм.
Одно (язычество) – радость о земле, надежда на землю, привязанность к земному; другое (христианство) – скорбь, мука и тоска о земле и на земле, и устремление «по ту сторону отсюда», «в пустыню», а всего вернее, тверже и основательнее – «за гроб».
Теперь я определяю или «в душе моей определяется» язычество как какое-то космическое, планетное чувство «утра», чувство юности, молодости, детства; а христианство – как космический вечер, сумерки, близость ночи; как планетная старость, как планетная дряхлость. Во всяком случае, эта «елецкая моя идея» не прошла, в сущности, и теперь; юно выраженная, она очень стара. И верным ухом Страхов расслушал здесь сквозь «незрелую политику» – очень мучительную проблему. Примечание 1913 года.

267 Увы!.. Имеет вообще значение «сглазенье», и никогда вслух не надо говорить о хорошем состоянии своего здоровья. Демоны – «глухонемые», как и назвал их Тютчев. Они оглушены Богом, пораженные Им в борьбе. И слышат только громко, вслух произносимое; но по тупости (оглушены) вовсе не могут читать наших мыслей. Поэтому вслух всегда надо несколько жаловаться на здоровье, охать (изредка) и говорить «плохо». Тогда они оставят вас в покое (так я живу много лет, не хворая). Мне случилось знать человека, очень доброго, расположенного, – которому достаточно было сказать при встрече: «Как вы хорошо выглядите», – как «порадовавший своим видом» к вечеру или на другой день захварывал. Она была очень пылка и не удерживалась от таких восклицаний при виде одного или другого из своих детей: и этого именно «благополучного» поражала как удар болезнь, недомогание, беда, случайность. Римляне знали «bonus eventus» и «malus eventus», «хороший случай» – «дурной случай» (есть боги этого на монетах). «Демоны» именно заведуют «худыми случаями» и наводят их на человека, о котором слышат, что он «благополучен», – и завистливо наводят особенно в том случае, если радость о них выражает добрый человек. Так что сам сглазывающий отнюдь не есть злой, худой человек. Из писем читатель постоянно видит, что Страхов радовался состоянию своего здоровья последние пять лет, между тем как к нему подходила неумолимая смерть. Примечание 1913 года.

268 Статья эта – оставляя в стороне внутренние качества – могла быть понята как грубая по форме, и была именно так понята в печати, – и вызвала жесточайшие на меня нападки, между прочим, Михайловского, по поводу ее именно предложившего раньше Струве, «исключить меня из литературы». Замечательно, что все эти крики по содержанию совпадают с упреком добрейшего директора «Т-ва Общ. пользы», Вишнякова: «В. В., Толстой с вами брудершафта не пил, как же вы обращаетесь к нему на ты». Но Вишнякову, по причинам, я не мог объяснить, что «ты» мы говорим Государю, Богу, и говорим вообще всякому, получаем право говорить всякому, если говорим с ним под углом Вечных Беспокойств. А моя статья была такова; и мое волнение во время ее писания было как ни при каком другом писании (внешняя об этом память – что «щипало в носу» при писании; каждый знает, что это значит). Тон Страхова, – который любил и ценил Толстого больше Вишнякова и Михайловского, – в письме совершенно спокоен, и он меня ни за какую грубость не упрекает. Но я далек от того, чтобы теперь защищать статью, – в то время защищаемую (в душе) всячески. Примечание 1913 года.

269 Это было в ироническом смысле. Примечание 1913 года.

270 Потому-то, ради иронии, я и привел совершенно глупое суждение М-го. Примечание 1913 года.

271 В бытность у Толстого в Ясной Поляне, я заметил ему, что встречал отличной души торговцев, подобных тому, какого он описал в «Хозяине и работнике»: они копят, торгуют, радуются прибытку, и нисколько не жадны, отлично относятся к «подручным своим» и суть полные, на мой взгляд, христиане. Не забуду живости, с какой он поднял голову и глубоко активно сказал: Ό, да! да! – Конечно!!», как бы продолжая мысленно или лишь по старости не договорив: «И я таких знавал, богаты – и полные христиане*..». Так как я имел в виду именно «Хозяина и работника», и, оспаривая его взгляд на «хозяина» при жизни, в торговых трудах его, становился на точку зрения всех возражений Толстому в этой моей статье, – то я почувствовал, что и тогда ни мало Толстой не был раздражен моею статьею, а горячее заступничество в ней Церкви, вероятно, даже одобрил. Вообще по существу-то, – морально, – статья была очень права. Она только написалась не хорошо, как не хорошо писалось все в то время, по объясненным выше причинам. Примечание 1913 года.

272 Николая Петровича Аксакова – в пользу того, что Отцы и Учители Церкви всегда были против угашения духа и почти за свободу печати. Столько же авторитетов и цитат, сколько Аксаков набрал в пользу этого тезиса, можно было набрать – и против. Вообще его метод inductio per enumerationem simplicem слишком элементарен и вовсе не убедителен. Свободолюбиво ли христианство, Церковь? Всегда нужно помнить возражение епископа Антонина (на Религ.-фил. собраниях), что
Церковь «экскоммуникативна в отношении всех однородных с собою значительностей», т. е. в отношении всех других авторитетов и исповеданий (т. е. против свободы), – и что иною она быть не может по абсолютной природе своей, – как верховное и конечное исповедание… Это уж не induct, per enum. simp!!.. Примечание 1913 года.

273 Ко мне в дом. Примечание 1913 года.

274 Димитрия, в Кострому. Примечание 1913 года.

275 День ангела жены. Примечание 1913 года.

234 Очень глубока, очень ценна мысль Страхова. Действительно, мы все кричим: «Осанна! Осанна!» – а как оглянемся, то увидим везде духовные консистории и красноносых заседателей в них с отдувшимися карманами. Вид сей ужасен, но ужас еще более увеличивается, когда заседатели духовных консисторий, поднимаясь с засиженных своих кресел, тоже вместе с нами и одобрительно к нам кричат: «Осанна! Осанна!» Тут – вспотеешь. Тут – такая тоска приступит к горлу, что «античный» и «новый мир» закружатся; и остановится кругооборот на таком градусе, откуда видны египетские аписы, римские Венеры, греческие купидоны и вся «прорва» их странных таинств. «Нет, уж если так, то я лучше хочу доить египетскую корову, чем одолжаться понюшкой табаку у секретаря духовной консистории в табельный день». Вспоминаешь древних богов; вспоминаешь минувшие века. Зовешь не «Вера! Надежда! Любовь!», а – «Эвредика!» и как их еще длинноволосые эллинянки. И если кого будут судить за это «в последние времена», то не нас, которые не знают, куда обратить взоры в последней муке, а тех, которые всех «повели за собою» и «управляли жезлом железным».
Нет, есть что-то – и не теперь, а вечно, не физически есть, а метафизически – почему античный мир вообще никогда не будет и не должен забыться. Самому христианству он для чего-то нужен, нужно это «напоминание у дверей», голос «в сновидении», «сон
Навуходоносора». Упрек, угроза, что «Кто основал утверждения земли» с того конца – может Он же аккуратную скатерть христиан, где «все так расположились» за столом, – сдернуть с «другого конца».
И потухнет свет.
И все заплачут.
Вот для чего нужна улыбка Афродиты и «Ио, уплывающая на Зевсе во Фригию» (так, кажется). Примечание 1913 года.

235 Очень хорошо. Есть минуты и «вершки пространства», где идеализм становится бесчестен. Примечание 1913 года.

236 Не помню: какая-нибудь моментальная моя вспыльчивость на какой-нибудь оттенок тона и пр. у Волынского. От души приношу ему извинение за тогдашнее дурное движение души своей. Волынский – не удачный, но уж во всяком случае добросовестный писатель русской литературы. Его критика на 60-е годы была героична и в истории русской литературы никогда не может быть забыта. Примечание 1913 года.

237 Должно быть – о Полонском. Я получил от него поэму «Собаки» и, верно, хотел поблагодарить письмом, и запросил об имени и отчестве, которое приблизительно знал как «Яков Петрович», – но не был уверен, и для твердости запросил у Страхова, «так ли». Примечание 1913 года.

238 «Не виделись», потому что один славянофил с длинной бородой все звал к себе: а у меня (сейчас после переезда) шла уборка книг, т. е. расстановка их по полкам в «классификации». И вот книги лежат на полу, все – в рядах, я запыхался, и дорога каждая минута: как опять зов от славянофила. А он был начальник, отказаться и «не идти» – неловко. И вот – иду. И сидим друг с другом, нос к носу, сопим. Слова не лезут, мысль не лезет никакая. «Ну, что же, братушки, – и, конечно, великолепно». «Православие и русские песни» – и опять прекрасно. Но что же далее? Так сопим часов до десяти вечера. Встаю, пытаюсь начать прощаться. «Посидите еще». Опять сажусь. Опять ни слова. Не о чем говорить. Он был единственный пример совершенно неразвитого славянофила, какого я за жизнь встретил; а очень высокопоставлен. Придешь в 12 часов ночи, с отчаянием посмотришь на лежащие на полу книги, и уснешь «глухим сном» ничего не сделавшего человека. Завтра утром – на службу. Обед. Сон. Но как коварный вечерний час – опять зов от славянофила: «посидеть». Тут я стал от славянофильства повертывать «влево». Ни в какой области цивилизации я такого сопенья без слов не ожидал и, вероятно, не было. «Вспомнишь эллинов»… Примечание 1913 года.

239 Все-таки должно быть лично я симпатичнее, чем в писаниях: несмотря на идейную переписку и все связывающее, что из нее вытекает, Страхов нигде в предыдущих письмах не переступал за далекое «многоуважаемый». И – сейчас перешел на более теплый эпитет, едва я приехал в Петербург. Отсюда правило для моих критиков: «не все в Р-ве так худо, как кажется в его сочинениях». Все-таки «человек» выше и подлиннее его «сочинений». Примечание 1913 года.

240 Вот странное действие вод: значит, они показывают болезнь, ранее предполагаемую и скрытую, – которая была для самого больного незаметна. Примечание 1913 года.

241 Для «молчания» ездил – переутомленный разговорами и посетителями – Влад. Соловьев на Иматру; и, как я слышал, «чтобы хоть на ночь побыть одному» – Победоносцев садился в спальный вагон «Петербург – Москва». Не пишущие не могут вообразить себе той потребности «молчания», какая образуется у писателя, и оно есть одно и главное исцеление на их болезни и все. Вообще же и отдаленнее, еще вопрос, где корень цивилизации, в «молчании» или «шумной άγορα» [народное собрание (греч.)]. Одно – корень, но и другое – такой же корень. Еще: в монархиях – молчание, в республиках – шум. И еще последнее; канцелярии – тихи, парламент – говорлив. Кто сильнее? Мировой вообще вопрос, что сильнее – «молчание» или «говор». Василий III «все дела решал запершись сам-третей у постели»: и победил бояр и удельных многочисленных князей; как Август победил патрициев. И, наконец, «пустынники» победили мир (история христианства). Вообще есть метафизика молчания, – и не решен великий спор, кто сильнее, оно или его вечное отрицание, говор, площадь, улица. Примечание 1913 года.

242 Это, кроме «длиннобородого», были Н. П. Аксаков, автор «Духа не угашайте» и других трудов богословских, стихотворных и публицистических; И. Ф. Романов («Рцы»), ничего заметного (в то время) не писавший; шумный С. Ф. Шарапов и – я. Страхов, изголодавшийся по личному славянофильству, по отсутствию живых славянофилов, «которых можно пощупать руками – и они шевелятся» (ибо другие – покойники), очень обрадовался, встретя через меня этот кружок. Но… Но… Все это было «издали», из «Торговой улицы», где он жил. Примечание 1913 года.

243 Тогда появились, вслед за смертью К. Н. Леонтьева, статьи князя С. Н. Трубецкого и П. Н. Милюкова в этом смысле. Оба «хоронившие» славянофильство ученые, однако, могли бы оглянуться на тот факт, что уже одно появление в славянофильстве такой гениальной личности, как Леонтьев, в самом конце XIX века, показывало могущество этой старой почвы, – могущество идейных корней, в ней заложенных. В корнях все и дело. Слиянные в одно народность и христианство, – т. е. Церковь – вот ее корень. Эмпирически, сейчас, она могла быть полна слез оплакивания. Но когда же над Иерусалимом пророки не плакали. Если «плакали» – значит, было о чем. Так и Церковь: чем укоряемее сейчас она, тем выше ее вечные начала. Однако, по существу дела, после смерти Н. Я. Данилевского и К. Н. Леонтьева, в те мрачные для славянофильства в смысле личного состава годы, Страхов был, собственно, единственным представителем славянофильства, и ему, понятно, хотелось закричать в глубокой старости: «Верю! Хочу! Есть\\» «Верю, 6удет\» Собственно, когда он мог бы это сказать – только теперь, с появлением в Москве второго расцвета славянофильства, в лице гг. Кожевникова, Новоселова, Флоренского, Андреева, Цветкова, с примкнувшим к ним С. Н. Булгаковым, и целым книгоиздательством «Путь». Вообще, теперь – Страхов совсем поюнел бы. А «теперешние» должны чутко и благодарно прислушаться и присмотреться, как он держал гаснущую свечу в старческих руках. Примечание 1913 года.

244 Ему, очевидно, хотелось, чтобы я это исполнил; но вечное «некогда»… Примечание 1913 года.

245 Между тем до сих пор многие верят Влад. Соловьеву, будто Данилевский «украл» у Рюккерта его мысли, и «Россия и Европа» есть плагиат с немецкого. Соловьев мог бы понять, что самый ум Данилевского был не компилятивный, – и если он не пошел за Дарвином, странно было вообразить, что он начнет «компилировать с (безвестного) Рюккерта». Данилевский вообще этого не мог, не умел. – Дар компиляции и плагиата, – им же переполнены все русские профессора, – есть именно дар, и очень тонкий, ажурный; к которому несколько «медвежья» натура русского антидарвиниста, виноградаря и рыбовода (охранение рыбных промыслов в России) была совершенно неприспособлена. Нельзя тайно не подумать про себя, что сам бурный Соловьев в муть и пену свою вовлек без особенных ссылок внизу страницы весьма и весьма много чужих идеек, и средневековых, и манихейских, и просто обычно католических. Вот его бы следовало проверить с источниками в руках, и это могли бы сделать такие ученые, как Η. Н. Глубоковский или Μ. М. Тареев. Примечание 1913 года.

246 Кажется, это одна из тех проблем, которые вечно будут и до конца никогда не исчерпаются мыслью человеческой. Видится, будто «есть только народности!!». – «Есть Мы» и «такие, как мы\\» – это навсегда останется столь же страстным криком, таким же отчаянным исповеданием, как и иное растворяющее, поглощающее: «Полноте!.. Не вечно ли небо? Не одно ли оно? И разве тебе, русский, тебе, Киреевский, не драгоценная сестра та не названная по имени финикиянка из Сидона, что сказала Пророку: «Что тебе и мне, человек Божий,
— ты пришел умертвить моего сына», и т. д., и т. д. Есть что-то именно растворяющее национальную душу, что-то далекое и конечное, где нации исчезают. Есть такое, когда русский, француз, немец, итальянец, грек утирают рукавом глаза, плачут, – и уже не говорят, а лишь сквозь слезы мычат что-то, – а глаза ясны, а на душе легко. Это – конец. И немногие – дойдут до него.
Но не против этого растворяющего борются народности: их «я» и «мы» справедливо поднимается, когда на них идет напором обшмыганный космополитизм, который так же беднее всякой национальности, как «международный» банкир, международный шулер и приказчик «универсального» магазина Мюр-и-Мюрилиз беднее всякого русского пастуха и скуднее всякого цыганенка.
Так что острая стрела «национальности», гордая, сверкающая, неколебимая и неуступчивая,
— это упорное Я – оно столь же истинно и вечно, как голубой свет вдали, завидя который все склоняются и с умершим «я» говорят:
Он! они!! оно!!!
Примечание 1913 года.

247 Вот неожиданно! Но ведь это совершенный показатель русского таланта. За это А. И. Георгиевскому можно простить много из его «классической гимназии» (которую он собственно, – отнюдь не Толстой, отнюдь не Катков, – организовал). Примечание 1913 года.

248 Германия, Эмс, до востребования (нем., φρ.).

249 Вот откуда Страхов мог бы начать критику Толстого. Впрочем, навсегда надо иметь в виду (и его разные беседы со мной утверждают меня в этой мысли), что в Толстом он видел «страшно ценное для (позитивной дотоле) жизни России явление», а не то чтобы сам как слушающий и ученик примыкал к Толстому. Последнего не было. Раз, поведя рукой, он сказал безнадежно: «Все последователи Л. Н-ча почему-то тупые люди». В другой раз он остановил меня: «Вы так резко (устно) нападаете на Толстого, – и это мне печально. Поверьте, я сам вижу темные в нем стороны, но…» и т. д. Примечание 1913 года.

250 Достоевская. Должно быть – поручительство перед бумажною фабрикою, что деньги за бумагу будут уплочены. Примечание 1913 года.

251 Овсянников, Николай Николаевич, инспектор Нижегородской гимназии, где я учился, затем директор народных училищ Тверской губернии, инициатор «концентрической системы преподавания истории» у нас, – автор многих трудов, особенно по изучению Нижегородской ярмарки. Очень начитанный, и сам себя называвший Рудиным. О нем, очевидно, просила его жена, Елизавета Алексеевна. Многочисленные дети их все пошли в педагогическую службу. Сын Алеша был моим товарищем по гимназии. Примечание 1913 года.

252 На Петербургскую сторону, – где я и «колония славянофилов» жили. Примечание 1913 года.

253 иу Торгового моста» (Страхов) и «Петербургская сторона» (я) – представляют расстояние столь далекое, что – «точно переплывать Атлантический океан». И поездка (в конках) к Страхову, в сущности, делала «неработоспособным» весь день. Примечание 1913 года.

254 Вероятно, списан адрес (для моей нужды) с письма Ел. Ал. Овсянниковой, – каковое письмо, с просьбою о муже, я, вероятно (для ясности и полноты понимания, в чем просьба), переслал Η. Н. Страхову. Примечание 1913 года.

Написано: admin

Январь 28th, 2016 | 3:23 пп