Учебно-методический центр

по аттестации научно-педагогических работников ВУЗов



Главная | Философия | Обществоведение | Книги | Учебники | Методики | История | Религия | Цели и задачи

В. В. Розанова с Н. Н. Страховым — часть 3

LXXXVI

Многоуважаемый Василий Васильевич,

Завтра, в воскресенье, я буду дома до 4 часов и потом вечером с 8-ми часов.

Зайдите ко мне и получите чек, по которому в понедельник или во вторник можете получить деньги266 между 10-ю утра и 4-мя пополудни.

Вот так и сделается это дело.

Дай Вам Бог здоровья!

Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1895,13 мая. Спб.

Напишу Вам только несколько строк, дорогой Василий Васильевич, на Ваши присылки и на Ваше милое письмо. Дело в том, что теперь почти 27 по Реомюру, и я томлюсь и млею. Статью Вашу читал Л. Н. и я перечитывал. От Л. Н. Вы заслужили похвалу, что хорошо пишете и делаете тонкие замечания. Но столько слишком общего и неточного, что в целом почти ничего не выходит. Сам я искренно Вас благодарю и, разумеется, не огорчаюсь, разве за Вас, что у Вас на этот раз не вполне вытанцовалось. Книга Лебона оказалась не серьезным сочинением, а фельетоном, хотя и очень интересным.

Чувствую себя вообще хорошо, стал полнеть267… Дней через десять собираюсь ехать отсюда дальше. Покорно Вас благодарю! Варваре Дмитриевне пошлите мой поклон. Простите Вашего душевно преданного Н. Страхова.

P. S. Главного и не сказал: Л. Н. бодр и здоров и усердно пишет новую повесть. Меня это и радует, и удивляет: в такой жар! Сам я не пишу и почти не думаю.

95. VII-23.

Дорогой Василий Васильевич,

Вы мне не пишете, вероятно, потому, что не получили моего письма из Ясной Поляны, а, может быть, и потому, что заняты работою. Между тем я уже погостил в Белгороде, в Киеве, в Севастополе и теперь гощу в Мшатке. Все идет благополучно, но я тем яснее чувствую приближение дряхлости. Господь дал, Господь и отнял, – будь благословенно имя Господне!

Статью Вашу о Толстом я читал только в Киеве – «Русский Вестник», как известно, не удостаивает Толстого присылки своих книжек. Статья Ваша довольно-таки огорчила меня268.

Толстой боится смерти – не доказано.

Рассуждения Толстого о смерти все неосновательны – не доказано, а говорится только, что это показал269 Михайловский. Значит, его нужно читать. Между тем тут же приведено               замечание   Михайловского, показывающее, по-моему, что он ничего не понимает270.

Странно! Описания смерти и мысли Толстого о смерти составляют предмет величайшей важности и достойны самого прилежного изучения. Но Вы к этому неспособны, не умеете вникать в чужие мысли; да от Вас все заслонено вопросом, верит ли Т. в бессмертие или не верит, и о самой смерти Вы не желаете думать.

Ну, простите меня. Мне все хочется с Вами спорить, а это ни к чему не ведет у нас с Вами. Лучше отложу до свидания другие замечания271.

«Духа не угашайте»272 прочитал я до конца и был очень доволен. Поучительная и отлично написанная книга. Жаль, что ее никто не будет читать.

Сам я многое задумывал писать и ничего не написал. Между тем этою зимою придется писать – стыдно жить без работы. Этот стыд бездействия много мешал моему удовольствию в житье на прекрасных местах и среди милых людей.

Простите меня. Дай Бог Вам всего хорошего. Варваре Дмитриевне усердно кланяюсь.

К 1 октября надеюсь быть у Торгового моста и найти Вас здоровым и благополучным.

Ваш искренно преданный Н. Страхов.

P. S. Здесь стоит еще лето в полной красе.

1895, 13сент. Мшатка.

Завтра, в воскресение, не могу быть у Вас, дорогой Василий Васильевич. День вышел такой хлопотливый, что заехать на Петербургскую мне невозможно. Досадно очень, что не увижу Варвару Дмитриевну. Но все это исправится со временем. Я еще не видел доктора, и вообще нужно многих людей повидать, и некоторых не очень добрых.

Простите Вашего искренно преданного Н. Страхова.

1895, 7 окт. Спб.

ХС

Завтра, в среду, не буду вечером дома, дорогой Василий Васильевич. Но я Вам всегда рад и потом расскажу, отчего так случилось. Ваш Н. Страхов.

1895, 17 окт. Спб.

Многоуважаемая Варвара Дмит­риевна273,

Может быть завтра, в воскресение, Вы будете ждать меня к обеду. На этот случай пишу Вам, что не могу быть у Вас. Из верных источников узнал я, что Василий Васильевич уехал по поводу смерти брата274. Душевно жалею, что его постигают такие несчастия. Очень желал бы навестить Вас и все от Вас услышать; но мне это трудно, и я усердно прошу Вас извинить меня. Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1895, 11 ноября. Спб.

Завтра, в воскресение, я буду у Вас, дорогой Василий Васильевич, по обещанию. Пишу Вам это потому, что в понедельник275 мне никак не доведется заглянуть к Вам, как мне этого ни хотелось бы. Вообще, со мною случилась маленькая беда, которая может помешать мне в разных отношениях, а Вы будьте ко мне снисходительны.

Ваш душевно преданный Н. Страхов.

1895, 2 дек. Спб.

 

Завтра я у Вас обедаю, дорогой Василий Васильевич, по заведенному порядку. Можно ли? Второпях я не успел спросить Вас. Ваш Н. Страхов.

6 янв. 1896 г. Спб.

Вы правы, дорогой Василий Васильевич. В воскресение мне не быть у Вас, да и ни у кого: доктор засадил до середы. Но ведь Вы зайдете хоть разок? Очень утешите Вашего искренно преданного Н. Страхова.

20янв. 1896. Спб.

* * *

Городская телеграмма: Павловская ул. No 2.

Василию Васильевичу Розанову.

— 24 января 1896 г.

Страхов сегодня утром скончался. Первые панихиды хотят устроить в 12 часов.

Ганзен

 

 

Примечания:

* Текст приводится по изданию:
Переписка В.В. Розанова с Н.Н. Страховым // Литературные изгнанники. Н.Н. Страхов. К.Н. Леонтьев. – М.: Республика. 2001.

1 После отпечатания книги Ό понимании» – у меня стоял уже план другой, такой же по величине, книги – «О потенциальности и роли ее в мире физическом и человеческом», – после которой, мне казалось, нужно поставить «точку» всякой философии и почти всяким книгам. Потенции – это незримые, полу-существующие, четверть-существующие, сото-существующие
формы (существа) около зримых (реальных). Мир, «как он есть», – лишь частица и минута «потенциального мира», который и есть настоящий предмет полной философии и полной науки. Изучение переходов из потенциального мира в реальный, законов этого перехода и условий этого перехода, вообще всего, что в стадии перехода проявляется, наполняло мою мысль и воображение. И, словом, мне казалось, что «моя философия обнимет ангелов и торговлю». Об этом-то потенциальном мире, заполнившем мою душу, я, без сомнения, ему и писал «впопыхах открытия». Примечание 1913 года.

2 Все это глубоко верно. Но, увы, надо иметь «ангела чтения» около себя, чтобы начать так читать, так изучать, так готовиться. Этого «ангела» никогда не стояло около меня, и я чувствую, что во всех вещах делания и писания я был всегда в сущности «не подготовленный». Это, конечно, отнимает у них определенную группу качеств; но есть качества, специфически принадлежащие statui nascentis [от рождения (лат.)], и, думаю, эти качества у меня были. Примечание 1913 года.

3 Как все осторожно и умно. И везде Страхов был этим глубоко внимательным к чужому культурным умом. Примечание 1913 года.

4 Аристотеля, – переводом коей с товарищем по учительству в Елецкой гимназии, П. Д. Первовым, я был занят этот и следующий год, и из нее (до переезда моего в другой город) мы успели перевести пять книг. Перевод был напечатан в «Журнале министерства народного просвещения». Примечание 1913 года.

5 И до сих пор я думаю, что Аристотель – никем незаменим. Его определения вещей, понятий, всякого рода именно категорий, физических и духовных, без коих невозможно никакое философствование, превосходны и (скажу, как институтка) – восхитительны. Примечание 1913 года.

6 Тогда все были увлечены Шопенгауэром и очень скоро Гартманом, переводы коих постоянно печатались, и «мотивы из Шопенгауэра» звучали почти в каждой журнальной и газетной статье. Вообще «камаринский мужик» (русские) постоянно с гармоньей, но только «долго» не выдерживает никакого мотива. Примечание 1913 года.

7 У меня никогда не было терпения читать от начала до конца книгу, и обычно, сняв с полки и «открыв где попало», я зато иногда часы простаивал, не отходя от полки и не дойдя до стула. Другой способ – «на сон грядущий», т. е., как поэзия после усталого дня. Но вообще где-нибудь «в середине». Примечание 1913 года.

8 Нет, «меня, пожалуйста, читайте от начала до конца». Я, конечно, – шучу… Но, кто знает, может быть себе я тоже хотел бы читателя «островками»… Этот способ чтения имеет свои качества. Остро прочитывается, остро запечатлевается. Примечание 1913 года.

9 Текста Аристотеля, установленного Беккером. Примечание 1913 года.

10 Не понимаю и не помню, к чему относится. Вообще же я был страшно юн в то время, а юные умы и души склонны к «тайнам» и «трагедиям»… Вероятно, что-нибудь из моего юного бреда. Бродишь, в сущности, в «перелеске»; и в каждом кустике, и в каждом прутышке воображаешь видеть и пугаешься видеть «седой дуб», да еще с «ведьмой» и «колдуном» за ним, в дупле его, в ветвях его. «Обыкновенное человеческое». Примечание 1913 года.

11 Должно быть послал «О понимании». Примеч. 1913 года.

12 Вероятно, что-нибудь резко отрицательное (например, «запретить бы все»). Мысль о запрещении вообще всех газет в целях подъема культуры я провел года три спустя в «Сумерках просвещения», но Берг (редактор «Русского Вестника») выпустил. Вообще юноши стараются все «запрещать» и полны бывают всяческими «презрениями», на которые старость только улыбается. Старость знает, что «ничего нельзя поправить» и что «все в Боге», и – отрицательное, и – газета. Примечание 1913 года.

13 Ну, – «как?» «Целый мир открыл»… – Оставляя шутки, я и до сих пор думаю, что книга («О понимании») совершенно серьезна. Шперк, впрочем, ее тоже не любил и называл Τеографией ума человеческого» (что удивительно метко), предпочитая для себя «странствовать», чем «ездить по географии». Отчасти я скоро перешел тоже в «странствия», но это – дело влечения; а «по логике» книга все-таки основательна. Примечание 1913 года.

14 Не появился, – вероятно, не оконченный. В те годы и вообще несколько лет меня удивляло, каким образом при восьми университетах и четырех духовных академиях не
появилось совершенно никакого отзыва и никакого мнения о большой книге (40 печатных листов), во всяком случае не нелепой или не только нелепой. Как-то я читал Ренана – «Аверроэс и аверроизм», – и дойдя (тоже «открыв случайно») до места, где говорится, что «когда умирал ученый, то у ворот дома его уже сторожили другие ученые, чтобы жадно раскупить оставшиеся после него манускрипты» – вспомнил о своей книге и почти расплакался. «Что же это за мертвая пустыня, Россия, – где думай, открывай, изобретай – и никому даже не захочется подойти и посмотреть, что ты делаешь. …Вот тебе и книгопечатание!!..». Аверроэс и аверроизм – это из истории арабской образованности в Испании. Примечание 1913 года.

15 Слова эти могут показаться нескромными ввиду большой репутации Влад. Соловьева; но всегда нужно помнить слова одного скромного ученого, сказанные сравнительно о Страхове и Соловьеве… Не привожу фамилии этого молчаливого и вдумчивого ученого, так как приведение этих его слов однажды (в «Русском Слове») было ему в высшей степени неприятно (он – большой почитатель Соловьева). Мы шли от Страхова вместе, и заговорили что-то о нем. Так как в то время «весь мир говорил о Соловьеве», – то я спросил его, что он думает о их полемике и вообще о них обоих. «Какое же может быть сомнение, – Страхов, конечно, гораздо умнее Соловьева». Я был поражен, и по-молодости, и по огромной репутации Соловьева, и что-то сказал. Отвечая на это «что-то», он добавил: «Но у Страхова, конечно, нет и малой доли того великолепного творчества, какое есть у Соловьева».

16 Вероятно, я ему упоминал в своем письме о полном отсутствии у Влад. Соловьева «русского духа». Действительно, это – замечательно не русский, а международный, европейский писатель. Тут есть – и качество, но есть – и явный недостаток. Примечание 1913 года.

17 Эту часть своего письма я помню: я проводил ту мысль, что Чаадаев был увлекшийся католичеством русский человек, но – все-таки русский, и без «коварства» в отношении к России, к православию, к русскому народу (мои тогдашние фетиши); Соловьев же по отношению ко всему этому совершает предательство (т. е. тогда писал я), и, прав он или не прав в статьях (их в подробности я не читал), – он является возмутительным лицом в нашей истории. Примечание 1913 года.

18 Книгу Бакунина (это, кажется, брат сумбурного
Бакунина) я не разобрал: но она – действительно удивительна с первых же страниц. Помню, я особенно восхищался его указанием на «живоверие» (живая вера) в человеке… Вообще, что же делают наши-то профессора университетов? Ведь это образовательная обязанность их – давать отчет читающему обществу о новых явлениях русской философской мысли?! Примечание 1913 года.

19 Вот истинная тема Страхова; никто о подобных категориях не писал так хорошо, как он. Где, кстати, его архив? его недописанные статьи? Отчего нет его «Полного собрания сочинений»? Вот бы дело «Пути», да и дело бы Академии Наук. Примечание 1913 года.

20 Ученый комитет Министерства народного просвещения, – с обязательством давать рецензии на учебники, и с платою 100 руб. в месяц. Страхов жил «чуть-чуть» – очень нуждаясь. Когда ему пришла «звезда» (через Георгиевского была прислана на дом в ночь на новый год, когда я сидел у него), он измученно спросил: «Из чего я буду платить?!» (около 60 руб., «за орден»). Примечание 1913 года.

21 Профессор философии в Московском университете, коего и я слушал, и который вообще всякую философию считал «глупостью» (кроме позитивистов). Я, действительно, в университете ничего не слышал о бытии «германского идеализма». Примечание 1913 года.

22 «Германский идеализм» – что… Едва ли бы я к нему примкнул или с ним слился, если бы его и узнал. Дело в том, что Страхов не совсем понимал книгу «О понимании», и я это чувствовал все время знакомства с ним, и не совсем понимал так сказать философскую часть моего духовного организма, накладывая на него некоторые свои схемы a priori, взятые из этого германского идеализма. Он во мне искал Гегеля или части Гегеля, тогда как во мне не было ничего этого и вообще никакой части немца… Передам дело, как есть. Читая Уэвеля «Историю индуктивных наук» и отчасти Куно-Фишера «Историю новой философии», я был (в годы ближайшие по отпечатании своей книги) поражен – отчасти унылостью, но гораздо больше радостью, – что действительно мои «Америки» открыты, но, с другой стороны, что это – действительно «Новый Свет», совершенно неведомый и никогда не вносившийся в русские университеты; так что по отношению к Троицкому, Владиславлеву, по отношению к Лаврову, Михайловскому, вообще по отношению ко всей русской действительности и действительному содержанию русской духовной жизни, русской умственной жизни, – книга «О понимании» была колоссальным новым фактом, была совершенной перестройкой этой жизни. Теперь об «открытии»: Боже, да разве Гегель не открыл вторично Гераклита, но никто решительно не скажет, что после Гераклита Гегель обязан был только заявить, что он «компилирует Гераклита» или «примыкает к Гераклиту» и т. п. Все эти вообще споры о приоритете («кому первому пришло на ум») хотя не лишены исторического значения и исторической интересности, но по существу и лично – пусты, ничтожны. В сущности, есть немного схем человеческого ума или «прокатанных дорожек истории», по которым катится и вечно будет катиться человеческая мысль, и тут третьи и десятые не меньше «первых», ибо и «первые»-то покатились по этой дорожке не заслугою личного гения, а как обыкновенные умы, но очень ранние, и покатились по неодолимому скату Вселенной просто потому, что он есть. Все мы можем странствовать только «на Север», «на Юг», «на

Восток» и «на Запад», – и никто этих стран горизонта не открывал, или 11-й открыл не меньше, чем первый. «Некуда больше катиться»… Но вернусь к тому, что же я нашел у Уэвеля и Куно-Фишера: да споры XVII века о целесообразности или о причинности, разлитой в мире органическом!! «О понимании» и вся моя философствующая личность и философская судьба попадали как «в свое гнездо» в споры еще начиная с греков и по сейчас о коренном устройстве мира, о коренном сложении Космоса, о веющих здесь (в Космосе) веяниях, силах, законах. Меня прямо бы обнял как любимого ученика грек Парменид за многие страницы главы «О существовании» (проблема о бытии небытия), тогда как в XIX веке Руси эти страницы вызвали (были отзывы в печати – журнальной) хихиканье и самое приложение прозвища «Кифа Мокиевич». Для русских и русской умственной жизни, для журнального и газетного философствования (которое всегда было) все, что не отдавало дубовым позитивизмом, – было ео ipso [тем самым (лат.)] «Кифа Мокиевич». Вот в такую-то пошлость и такую-то умственную грязь я и вошел с книгою «О понимании». По Уэвелю и Куно-Фишеру, я радостно увидел, что я был не только прав в самочувствии во время писания «О понимании», – прав в том, что это все «нужно» и «хорошо», но что кроме Троицких и Михайловских, кроме «Вестника Европы» и «Русской Мысли», двух невежественных и претенциозных русских журналов, темы книги Ό понимании» всегда (как и меня) неизъяснимо волновали человеческую мысль, начиная с «физиков» и элеатов Греции и до великих натуралистов и философов XVII—XVIII веков; что, не имея себе родного у русских, я весь западный мир имею себе роднёю. Примечание 1913 года.

23 Да, это была возмутительная вещь… Именно «приверженец-то английского позитивизма» Троицкий, как ранее его «позитивисты» вроде Лаврова, Чернышевского, Писарева, были сплошною «Кифомокиевщиною», их личным мнением и убеждением, которое они нагло с кафедры и из журналов навязывали читателям и слушателям как «тот последний результат европейского мышления», достигнув которого – вообще все прежнее откинуто и забыто и выброшено за борт философского корабля, как гниль и отслужившая свою службу ветошь. Еще поразительнее, что эта мальчишеская дурь философски-неспособных господ преподавалась по крайней мере с кафедры в «приказующем» мундире чиновника Министерства народного просвещения (незабываемое впечатление, как «позитивист» Троицкий явился в расшитом золотом полном мундире «декана факультета», когда другие профессора были только в синих фраках, по какому-то торжественному случаю или торжественному приему гостей в университете), и что, таким образом, в сущности, «вихри буйные» радикальных редакций навязывались насильственно, навязывались «к экзамену» самым сухим, бездарным и замундированным Министерством народного просвещения в (якобы) реакционнейшую пору графа Димитрия Толстого и обер-прокурора Церкви Победоносцева, навязывались не как-нибудь тайком, крадучись, «под полой», а громогласно, с топотом лошадей и громом везомой артиллерии, в Москве, в Петербурге, да и везде!!!.. Еще курьезнее и даже совершенно странно, что в то время как неспособный к философии Троицкий «распространялся» с министерской кафедры, само министерство поручило способнейшему Страхову до утомления, до тошноты разбирать учебники по естественной истории для реальных училищ; а Владимира Соловьева, тоже идеалиста, не пускало в университет, потому что (собственные слова И. Д. Делянова) «он имеет мысли». Таким образом, мы вступаем здесь в какую-то чудовищную бессмыслицу русской бюрократии, русской ученой и учебной бюрократии, поистине напоминающей того святого сказаний и апокрифов, который «несяще отрубленную свою голову в руках зело плаче над нею»… Бросим и поистине плюнем на это гадкое место русской истории. Примечание 1913 года.

24 Все это – отчасти так, но гораздо более – не так. У меня исследуется то, что я назвал «сторонами мира», соответствующими «схемам разума», – и исследуется, как это лежит в мире, то есть космогонически, а не логически и психологически. Дело не в том, что я наименовываю напр. «причинность» и «целесообразность», вещь – очень легкая, и легко это выделить в «категорию»: а в том, что с компактностью словаря, т. е. без болтовни и тумана, я изложил приблизительно на 70 страницах (не понятие целесообразности, а) строение, структуру целесообразных (в природе) процессов. И тут, я думаю, около «открытой давно Америки» есть все-таки множество «симпатичных островков», куда не заглядывал человеческий глаз. Примечание 1913 года.

25 Читаю все это как совершенно чуждое себе и отчасти непонятное, – как совершенно себе непривычное, новое и трудно воспринимаемое; между тем как в главах «О причинности» и «О целесообразности» у меня перо «само вперед летело», т. е. в теме я не чувствовал никакого препятствия для своей мысли. Отсюда я заключаю, что Страхов и я (или «германский идеализм» и «О понимании») движутся в совершенно разных морях, что мы думаем далеко не об одних предметах, и, словом, что тут – все разное. Примечание 1913 года.

26 Книга «О понимании», везде излагая, подспудно везде полемизирует; это – на 737 страницах сделанная полемика «против Московского университета», т. е. того осязательного, что я перед собою имел 4 года. И мне надо было вышибить из рук, из речи, из «умозаключений» своих противников те аргументы, которыми они фехтовали. Отсюда – элементарность, плоскость суждений, доказательств. «Надо было полемизировать не с Парменидом, а с Михайловским». Конечно, – это слабая сторона книги. Примечание 1913 года.

27 Увы, всякие советы вообще бесплодны (и все-таки их надо давать и даже надо твердить, дабы поплакал о себе советуемый). Жизнь наша течет из корня нашего рождения… Этот «корень» у меня был крайне смутный, хаотический и воспламененный. Примечание 1913 года.

28 Глубоко тонкое замечание. Во всем славянофильстве и бесчисленных его полемиках нельзя найти ни одной злобной страницы, – и бедные славянофилы только именно «вскрикивали», когда палачи – поистине палачи! – западнического и радикального направления жгли их крапивой, розгой, палкой, колом, бревном… Да, это мученики русской мысли: и в полемике со Страховым «торжествующий» Соловьев со своим тоном «всегдашнего победителя» был мучителем. Страхов – спорил, строил аргументы; Соловьев хорошо знал, что дело «в настроении», и, не опровергая или слегка опровергая аргументы, обжигал противника смехом, остроумием и намеками на «ретроградность» и «прислужничество правительству» как покойного Данилевского, так и «недалеко уже до могилы» Страхова. Во всей этой полемике, сплетшей наиболее лучший, т. е. наиболее либеральный венок Соловьеву, он был отвратителен нравственно. Недаром проницательный и гениальный Шперк сказал мне задумчиво о нем, после 2-3-4 визитов к нему: «Соловьев в высшей степени эстетическая (т. е. в нем все красиво) натура, но совершенно не этическая». Никто не догадывается, что это вполне очерчивает Соловьева. Тихого и милого добра, нашего русского добра, – добра наших домов и семей, нося которое в душе мы и получаем способность различать нюхом добро в мире, добро в Космосе, добро в Европе, не было у Соловьева. Он весь был блестящий, холодный, стальной (поразительный стальной смех у него, – кажется Толстой выразился: «Ужасный смех Соловьева»)… Может быть, в нем было «божественное» (как он претендовал) или – по моему определению – глубоко демоническое, именно преисподнее: но ничего или очень мало в нем было человеческого. «Сына человеческого» (по-житейскому) в нем даже ре начиналось, – и, казалось, сюда относится вечное тайное оплакивание им себя, что я в нем непрерывно чувствовал во время личного знакомства. Соловьев был странный, многоодаренный и страшный человек. Несомненно, что он себя считал и чувствовал выше всех окружающих людей, выше России, ее Церкви, всех тех «странников» и «мудрецов Пансофов», которых выводил в «Антихристе» и которыми стучал (т. е. лицом их!), как костяшками на шахматной доске своей литературы… Пошлое-побежавшее по улицам прозвище его «Антихристом», «красивым-брюнетом-Антихристом», не так пошло и собственно сказалось в «улице» под неодолимым впечатлением от личности и от «всего в совокупности». Мне брежжется, что тут есть настоящая ноуменальная истина, настоящая оглядка существа дела: в Соловьева попал (при рождении, в зачатии) какой-то осколочек настоящего «Противника Христа», не «пострадавшего за человека», не «пришедшего грешные спасти», а вот готового бы все человечество принести в жертву себе, всеми народами, всеми церквами «поиграть, как шашечками» для великолепного фейерверка, в бенгальских огнях которого высветилось бы «одно мое лицо», «единственно мое» и до скончания веков только «мое, мае»!! И – ради Бога «никакого еще лица», – «это-то, это-то и есть главное!»

Жажда потушить чужое лицо (воистину, «человекоубийца б искони») была пожирающею в Соловьеве, и он мог «любить» именно студентиков, «приходящих к нему», «у двери своей», «курсисточек», или – мелких литераторов, с которыми вечно возился и ими окружал себя (всегда на «ты»), «журнальной компанией», «редакционной компанией», да еще скромными членами «Московского психологического общества», среди которых всех, а паче всего среди студентов, чувствовал себя «богом, пророком и царем», «магом и мудрецом». В нем глубочайше отсутствовало чувство уравнения себя с другими, чувство счастья себя в уравнении, радости о другом и о достоинстве другого. «Товарищество» и «дружба» (а со всеми на «ты») совершенно были исключены из него, и он ничего не понимал в окружающих, кроме рабства, и всех жестко или ласково, но большею частью ласково (т. е. наиболее могущественно и удачно) – гнул к непременному «побудь слугою около меня», «поноси за мной платок» (платок пророка), «подержи надо мной зонтик» (как опахало над фараоном-царем). В нем было что-то урожденное и вдохновенное и гениальное от грядущего «царя демократии», причем он со всяким «Ванькой» будет на «ты», но только не он над «Ванькою», а «Ванька» над ним пусть подержит зонтик. Эта тайная смесь глубокодемократического братства с ужасающим высокомерием над братьями, до обращения их всех в пыль и ноль, при наружном равенстве, при наружных объятиях, при наружных рукопожатиях, при самых «простецких» со всеми отношениях, до «спанья кажется бы вповалку», – и с секретным ухождением в 12 часов ночи в свою одинокую моленную, ото всех сокрытую, – здесь самая сущность Соловьева и его великого «solo-один». Но это его «solo» было не в сознании, а в воле, муке-жажде. Он собственно не был «запамятовавший, где я живу» философ; а был человек, которому с человеками не о чем было поговорить, который «говорил только с Богом». Тут он невольно пошатнулся, т. е. натура пошатнула его в сторону «самосознания в себе пророка», которое не было ни деланным, ни притворным. «С людьми мне не о чем говорить», а с Богом – «говорится», «речь льется». Тут какое-то брежженье ему в себе «Моисея», тоже не ложное как самоощущение. Только вот Моисей за каждого «жидёнка» душу бы отдал… В нем (Соловьеве) был именно ложный пророк и ложный же Моисей, в основе – ложный Мессия (суть Антихриста), – и распознавалось это потому, что ни капельки, ни цветочка, ни крупинки в нем не было «дам другому», «полюблю «другого», «покормлю его», «пособлю, поддержу, подыму, защищу кого-нибудь». Нет местоимений кроме «я». Это и есть разница и вся розница между областями божественного, как самоотверженного и служащего, и демонического – как поглощающего и обращающего себе в службу, при полном сходстве и даже тожестве других «образующих линий» и форм и устройства всей вообще мировой, и божественной и демонической, пирамиды. Земля – основание; над нею пирамида в верх, к ангелам, солнцу, к Богу, откуда текут лучи света, жизни, устроения, блага; откуда все – растет, здоровеет, долгоденствует, благоденствует. Простое житейское добро. Но точь-в-точь такая же есть книзу пирамида, откуда подымаются «к нам на землю» испарения, угар, путаница, злоба, разрушение, подкапывание, клевета, «революция», «социал-демократия», газеты, журналы, «Вопросы философии и психологии». Лес, пустыня, пустынник – одно; такое же одно – семья связанных друг с другом людей, с варевом к обеду, работою днем, сном без сновидений или с благими сновидениями ночью. Вот божественный порядок, божественная тишина, божественный труд. И совсем другое – улица, гам, клуб, кокотка, писатель. Здесь – демоническое безделье, или если «дело» – то злобное, разрушительное, кого-нибудь опрокидывающее, что-нибудь разрушающее, подо что-нибудь подкапывающееся. У Соловьева не было ни «йоты» от тишины. Примечание 1913 года.

29 Все – в стремлении, в аппетите; но «еда» не всегда бывает похожа на аппетит. Примечание 1913 года.

30 Бесконечно была трудная служба, и я почти ясно чувствовал, что у меня «творится что-то неладное» (надвигающееся или угрожающее помешательство, – и нравственное, и даже умственное) от «учительства», в котором, кроме «милых физиономий» и «милых душ» ученических, все было отвратительно, чуждо, несносно, мучительно в высшей степени. Форма: а я – бесформен. Порядок и система: а я бессистемен и даже беспорядочен. Долг: а мне всякий долг казался в тайне души комичным, и со всяким «долгом» мне в тайне души хотелось устроить «каверзу», «водевиль» (кроме трагического долга). В каждом часе, в каждом повороте – «учитель» отрицал меня, «я» отрицал учителя. Было взаиморазрушение «должности» и «человека». Что-то адское. Я бы (мне кажется) «схватил в охапку всех милых учеников» и улетел с ними в эмпиреи философии, сказок, вымыслов, приключений «по ночам и в лесах», – в чертовщину и ангельство, больше всего в фантазию: но 9 часов утра, «стою на молитве», «беру классный журнал», слушаю «реки, впадающие в Волгу», а потом… систему великих озер Северной Америки» и все (все!!!) штаты с городами, Бостон, Техас, Соляное озеро, «множество свиней в Чикаго», «стальная промышленность в Шеффильде» (это, впрочем, в Англии), а потом лезут короли и папы, полководцы и мирные договоры, «на какой реке была битва», с какой «горы посмотрел Иисус Навин», «какие слова сказал при пирамидах Наполеон», и… в довершение – «к нам едет ревизор» или «директор смотрит в дверь, так ли я преподаю». Ну, что толковать – сумасшествие. Примечание 1913 года.

31 У меня никогда не было склонности к конкретному, и в этом-то и был ад. Примечание 1913 года.

32 Перевод аристотелевской «Метафизики». Примечание 1913 г.

33 При представлении книги «О понимании» в Ученый комитет Министерства народного просвещения – для одобрения в фундаментальные библиотеки гимназий. Не помню, едва ли это не было сделано по (устному, при одной беседе) предложению А. И. Георгиевского, тогдашнего председателя Ученого комитета и лица всемогущего в Министерстве («вице-министр»). Но это – не наверное. Примечание 1913 года.

34 Хорошо советовать, трудно исполнить. Всякий написанный труд созидает в голове написавшего форму, которая неодолимо хочет подчинить себе следующий труд. После «О понимании» у меня всякое написание, за которое я садился, слагалось с первых же строчек, «парило» с первых же строчек, – непременно торжественных, протяженных, медлительных – в некоторый «ouvrage» [труд (фр.)]… Нужно было не год, не два уйти на какое-то молекулярное перестраиеание мозга, когда «парение» посократилось, и я сделался способен написать «лирическую журнальную статью» книжки на три журнала, т. е. листов на 7-8-10 печатных: причем «музыку» мог продолжать сколько угодно. Так произошли «Легенда об инквизиторе», «Эстетическое понимание истории» и «Сумерки просвещения». Как некоему чуду и удаче я удивлялся и радовался, если удавалось написать статью только на одну книжку. Наконец, перехожу в газету: писать фельетон, ну в 700 строк! «Не могу»!! «Мало места»!! «Дух не входит». А нужда за горбом скребет: «пиши», «умей». Итак, все сокращаясь «в форме», я дошел до теперешних статей: но и теперь еще «чем длиннее, тем легче дышется», а «коротко – дух спирает». Но нужда все говорит: «Старайся». Ах, эта «нужда»: и ненавидишь ее, но в конце пути начинаешь и любить ее, как вечную старуху-спутницу за горбом, как хриплую «музу» с клюкой в руке, которая тебя погоняла много лет. И много била; но и много заставила сделать. Не будем на нее все сетовать, будем ее иногда и благодарить. Не одни жаворонки пели мне справа и слева в пути, но каркали и черные вороны… И в конце пути скажешь и им великое «прости». Примечание 1913 года.

35 ну-у-у-у… Совсем нет! Примечание 1913 года.

36 Всю жизнь продолжался, повторялся. И это был самый страшный черный ворон. И «сколько горьких слез украдкой»… Возвращаясь к положению литературы, спросим: а что же Пыпин со своей «этнографией по русской словесности», в которой вообще строк было океан, а мыслей в океане 2-3 «своих», выслушивал ли «предложения», весьма походившие на sine qua поп, т. е. на «приказ» – «писать покороче». Ни Пыпин, ни Стасов, ни теперь Слонимский, ни всегда Добролюбов или Чернышевский не выслушивали этого горького, этого страшного «покороче» бы, которое Страхов, конечно, говорил не от себя, а говорил предостерегающе другу то, что сам от редакторов слышал постоянно лет тридцать. Примечание 1913 года.

37 Теперь я припоминаю, что в бытность в Петербурге познакомился с Леонидом Николаевичем Майковым, издателем Пушкина и братом поэта Аполлона Николаевича М-ва. Все это были «свои люди», «свой кружок» у Страхова. Именно Леонид Николаевич, полный и добродушный человек, и сказал «им всем» обо мне, что мне надо увидеться с А. И. Георгиевским («вице-министр»). «Зачем» увидеться, ни они не сказали, ни я ничего об этом не подумал. Свидание было ужасно странное. Войдя в кабинет, я был поражен беспримерною в истории некрасивостью «владыки кабинета». Сел. Он немного расспрашивал, много сам говорил. Лицо, я думаю, выражало ум «деловой формы», злость к «сопротивлениям в службе», бесконечное упорство и даже прямо неспособность сказать «нет» после того, как однажды сказано «да»; и, наконец, даже неспособность понять или допустить, что «где-то там»… существуют философия, поэзия, звезды и нумизматика; существуют «барышни», «кормилицы», любовь и некоторый флирт; существуют «картишки» и политика. «Вне службы и служебного долга вообще ничего не находится», а «служба» самая состоит «в исполнении моих предначертаний», в гениальности которых он Бог весь как уверился, но уверился. «Уверился» (в тайне вещей) потому, что «вел за нос» как Д. А. Толстого, так и гр. И. Д. Делянова, бла-а-душнейшего мудреца, – «царя Берендея» учебного царства. Собственно «друзьям моим» надо было меня познакомить с И. Д. Деляновым, в коего при первом же свидании я вероятно бы беспамятно влюбился, и тогда бы уже верно ему служил до гроба. Не буду скромничать и скажу полную свою мысль, что (завтрашние «Сумерки просвещения») я мог бы и вся натура моя рвалась к тому, чтобы стать при «Царе Берендее», который принципиально ничего не хотел делать, а только «играл на дудке», настоящим устроителем ведомства школ, причем опять-таки, «не практичный в делах мира», я взял бы себе «в исполнители» вот таких людей, как А. И. Георгиевский, т. е. взял бы «столпы несокрушимые», но дал бы им иное вдохновение, чем какое они получили в Каткове и Леонтьеве… Но оставим предположения. Я сидел. Он говорил. Видя, что я ничего не прошу, он в заключение и предложил мне 1) перевестись в Петербург и 2) одобрить книгу: «О понимании». Слова в письме Страхова и показывают мое смущение «быть скоро переведенным в Петербург», где как учитель гимназии я, конечно, быстро бы погиб. К учительству у меня не было никакой способности. Опять без скромности скажу, что настоящее мое emplois было дать вдохновение, толчок, импульс к преобразованию вообще всего ведомства министерства просвещения, к стальному заложению для него принципов, причем «инженерную» и «копательную» роль должны бы сделать другие, «подручные мастера», с коими во власти и «гордости» у меня не было бы ни малейшего соперничества, ни малейшего ревнования, и я мог бы быть около них хотя «шапкою невидимкою», оставив им все ордена, мундиры и пенсии. Но я едва ли мог бы и хотел бы быть уже попечителем округа, и вообще никогда бы ничьей воли не мог быть «исполнителем», не по гордости, а по неспособности даже понять чью-нибудь мысль, кроме своей. Которая («Сумерки просвещения») была вполне достойная мысль. Примечание 1913 года. P. S. Так как нумизматики и звезд, поэзии и «длинных философских мыслей» такие лица, как Делянов, Толстой, Георгиевский, как (отчасти) сами Катков и Леонтьев, – не понимали и не воспринимали, то мои бедные «Сумерки просвещения» прошли для Министерства просвещения совершенно втуне, лишь слегка заставив ощетиниться их щетину (огромное неудовольствие профессора и друга Каткова, Любимова, на них).

Вся эта (исчисленная) категория умов, чугунных и «среднего образования», были великолепные инженеры, землекопатели, строители шахт: но без тайны «разведывать золото». И они совершенно бесплодно и безрезультатно искорежили всю русскую землю, накопали везде своих ям и траншей (школы, гимназии, «уставы» университета и гимназий), нигде не отыскав золота, которое иногда «лежит на поверхности». Нюха к золоту нет в Министерстве просвещения: и все от невидимого условия, что в министрах никогда не было «золотой паутинки по осени, носящейся в воздухе, с золотым паучком на ней»; что они не вздыхали о монетах; не любили Дункан; не любили петь «Аллилуйя», не любили «протодиаконов»; не любили и не понимали «всей нашей Руси». В сущности, Министерство просвещения всегда было без «министра», а с «делопроизводителем» в мундире министра. И в этом – все дело «сего безголового ведомства».

38 без отдыха, без спешки (нем.).

39 «Всегдашняя ошибка дарвинистов», перепечатано в «Борьбе с Западом». Примечание 1913 года.

40 Глупая, тупая, бесплодная работа по прочитыванию представляемых в Ученый комитет Министерства народного просвещения учебников и по составлению о них докладов. Вот Страхова Георгиевский уже отлично и лично знал: но ничего не понимал (да и «некогда» за работой в «рудниках») в его личности и в превосходных его книгах. Настоящая роль Страхова, этого великолепного методиста, методолога, есть и была организация наукознания в университетах и духовных академиях; он был врожденным «Председателем Ученого комитета»: а самому Георгиевскому, по мелочности ума его, надо бы «рассматривать учебники». Но вышло наоборот. За тысячу (годового) жалованья рублей Страхов был законопачен в душный, узкий, без воздуха и дыханья, рудник рассмотрения
«торгово-промышленных книжонок»; а философию в университетах читали чиновник – Владиславлев и нигилист – Троицкий (Петербург и Москва) и «вдохновляли собою» юношество, долженствовавшее завтра учить – в гимназиях. Так – все русские дела, особенно в этом несчастнейшем из министерств. Между тем простое передвижение Страхова и Соловьева (Влад.) на философские кафедры в Москве и Петербурге – в ту-то пору! – составило бы эпоху в университетах, в судьбах русской философии, и – самое главное! – в добром наставлении русского юношества, «о котором так заботилось ведь Министерство просвещения». Да, перед ним был открыт текст Пушкина, а оно «весьма усердно» читало стихотворения Баркова». Примечание 1913 года.
P. S. И так старалось, до поту, до бессонницы; до «Владимира 1-й степени» и титула «графа» – Делянову. Среди жемчужных зерен курица все отыскивает червячков.

41 Это, как теперь припоминаю, compendium спора Данилевского против Дарвина; я был в высшей степени увлечен этим всем, и наконец тезисы дарвинизма и антитезисы Данилевского у меня свернулись, в мысли и языке так сказать в «минуты и секунды ученого часа». Рукопись никогда не была напечатана. Она представляла нечто вроде экстракта или учебника по «спору», и к напечатанию в журнале литературно-политическом была совершенно невозможна. Примечание 1913 года.
42 Важнейшая тема методологии, как равно и естествознания. Она была напечатана (в «Журнале Министерства Народного
Просвещения») под заглавием: «Органический процесс и механическая причинность». Считаю ее вполне точною, вполне правильною, необыкновенно для науки ценною. Задача ее была: изложить, указать, определить, вывести: 1) признаки, свойства, устройство, так сказать, целесообразного процесса, 2) и – процесса механического. В Испании XI века она была бы принята с «Браво! Браво! Давай! Нужно!» У нас просто на нее взглянули только, и с вопросом «что это» – отодвинули в сторону. «Наш Акакий Акакиевич ничему не удивляется и надо всем спит». Примечание 1913 года.

43 Никакой памяти об этих спорах (или вопросах). Примечание 1913 года.

44 Иван Павлович Леонов, полный, почти толстый, и очень высокого роста, – лет пятидесяти, помощник классных наставников (надзиратель) I, II, III и IV классов гимназии. Холостяк. Жил на краю города, на самом краю. Приехав в Елец и делая «визиты знакомства», я пошел к нему, как почти уже «к не учителю», последним: и издали услышал звон птиц, почти что с угла улицы. Дальше иду – звон все сильнее. Дрозды, синицы, Бог знает что и Бог знает сколько. Подхожу к дому: попал буквально в певчий птичник. «Это что такое, Иван Павлыч?» – спрашиваю его, выходящего в сени навстречу. У него была добрейшая и какая-то благородная и тонкая улыбка (на очень полном, «грузном» лице). – «Это мои дети, – пробасил он. – Что же, живу один, никого нет. Пусть будут птицы». Так он жил, всеми любимый и уважаемый, от директора до последнего ученика. Что же случилось с ним? На него, как и на другого надзирателя (для старших классов), Арцыбашева, было возложено обязательство ходить по воскресеньям на зимний каток, – вовсе не для «ловить бы» учеников, как воображает обычно печать и общество, а для того, что в его присутствии ученики будут сдержаннее, и не дозволят себе вообще недозволительного, – например неприличного. Так он мирно ходил, чередуясь с Арцыбашевым (из офицеров). В противоположность Леонову, Арцыбашев был очень нелюбим. Был один дурной исключенный ученик (фамилии не знаю), исключенный давно, а теперь уже великовозрастный, лет семнадцати. И решился он «отомстить и побить» Арцыбашева: но, придя на каток, увидел не Арцыбашева, а Леонова. Он был и питомцем Леонова, так как Леонов служил «с незапамятных времен». «Ну, все равно», решил он, и тут вслух, и как потом сказал на суде. И он быстро пошел на него, с угрозами и ругательствами. Леонов и по летам, и по росту был медлителен и неуклюж. На катке никого не было (надзиратель бывал для «возможных прийти»), и, видя положение, – Леонов стал уходить домой. Ученик – за ним. (Дальше рассказ Леонова мне): «Иду я, и все он старается стать впереди меня, заскочить вперед, – но я то или перехожу на дорогу с тротуара, или с дороги на тротуар, но вообще поворачиваюсь к нему или боком, или спиной (он был очень умен). Но (при повороте или что) там-то не успел. Он заскочил вперед и… сделал это» (ударил кулаком по лицу).

Леонов заплакал (рассказывая мне). «К чести нашего времени», которое так гуманно «как нельзя более», – все окончилось мирно и без большой возни. В «защитники» исключенного и побившего ученика выступил местный, наиболее знаменитый адвокат, Александр Павлович Бутягин, – с надеждою сказать громовую речь против жестокого режима гимназий, только бездушного и только формального, «который доводит вот до чего!».

Этот Александр Павлович был сыном виднейшего в городе протоиерея, в то же время законоучителя женской гимназии, и сам питомец этой гимназии, т. е. питомец побитого Леонова. Ну, произнес речь; побившего приговорили что-то к месяцу ареста, и в силу просьбы и «разъяснений» на суде адвоката – арест этот был заменен «домашним арестом». Леонов через год скончался. «Ничего не болит, В. В.», – говорил он мне, когда я посетил его перед смертью. Он сидел на лежанке, в валеных сапогах, в марте месяце, весь опав в теле и желтый. Поднял глаза на окно: «А вот как снег на дворе: смотришь на него, никто его не трогает, а его все меньше. Так и я. Все меня меньше… Куда живот девался, и руки худые (т. е. от плеч). Умираю незаметно». Вскоре он умер. У него был рак желудка. Однако «Бог поругаем не бывает»: знаменитый адвокат, вскоре – друг орловского архиерея, говорун и с интересами к литературе, виднейшее лицо города, все вел «крестьянские дела» о чем-то: вел… вел… успешно… успешнее… Когда вдруг стали спрашивать какие-то «деньги», и их у него не «оказалось», – не свои деньги, а эти крестьянские. Был лишен права ведения дел, – и в необходимости как-нибудь «выкарабкаться» взял заимообразно у всех, что можно, – и у отца-протоиерея, и у местной мелкоты вокруг. Потом был восстановлен в правах «вести дела»: но кругом «свои» уже не получили заимообразно взятых денег. Совпало это и с другою линиею: «лопнуло терпение» у его многодетной, образованной и энергичной жены, и она потребовала развода. Отошла и она. Только «дружба архиерея» поддерживала его в несчастиях. Но он был несокрушим, все любил еще литературу и все интересовался еще общественными делами. И вместе с архиереем обсуждал «возрождение православия» в Орловской губернии. Жена, отошедшая от него (и вышедшая замуж за одного видного московского присяжного поверенного, – как «первая любовь» его, и теперь очень счастливая), передавала мне, какой тайный ужас несла она двадцать лет. Вообще – одна из темных и страшных провинциальных историй. Примечание 1913 года.

45 Несколько непонятны слова, очень точно переписанные с письма. Уж не в ответ ли на аналогичные слова моего письма? Может быть. Примечание 1913 года.

46 Прекрасный по равновесию ума и души учитель приготовительного класса. Умер лет сорока пяти. Оба – из духовного сословия. У него было воспаление сердца; в городе были прекрасные местные врачи, Слободзинский и Ростовцев; но, не желая обидеть хорошего товарища по преферансу, военного врача Звягинцева, он обратился к нему. Тот, не сделав исследования или сделав неверное исследование, стал лечить его от желудка, «отказавшегося действовать». Промывательные, каломель и т. д., – «лошадиные дозы» каломеля. Все – желудок не действовал. Пока он не умер. Когда был позван, часа за три до смерти, Слободзинский, он выслушал и, поднявшись, сказал: «Что же вы зовете меня к трупу? У него болезнь сердца, а вы лечили его от желудка». Он умирал, когда я входил в комнату. В прихожей столкнулся с лечившим Звягинцевым. У него было красное, толстое лицо. «Что с ним?» «Плохо. Сердце ослабло». Что такое «сердце ослабло», я не понимал… Вхожу. Огромною фигурою сидит на привычной кровати Иван Феоктистович и поднял на меня мертвые глаза. «Что вы?» – «Умираю». «Ну, что вы?! Что вы?!» Подхожу, беру голову. Голова холодная, как мертвая, и на лысине (в величину всего темени) крупные капли воды, как бы он голову выставлял из окна под дождь. «Что вы? Что вы?» Все зрелище – непонятное, непостижимое, страшное. «Да где же доктор?!!» Но, взяв военную фуражку, доктор, не простясь и незаметно, вышел. «Иван Феоктистыч! Не бойтесь, что вы?» А сам дрожу, и все дрожат кругом. Он валится в руках. «Положите, не могу сидеть». Стали его опускать на подушку. Голова – коснулась. Вдруг вижу – глаза его как шарики повернулись в орбитах: только белое (белок), а зрачки куда-то ушли. «Что же такое? что же такое?» Глаза закатываются. Они – закатились. Он умер. Все не верим. Все не понимаем. Такой гигант. Сорок пять лет. Всегда здоров. «Умер! Умер!» Старушка, квартирная его хозяйка, и ее молодая дочь-вдова, и ребенок их, лет шести девочка, разрыдались, пораженные ужасом, – как и все были поражены ужасом, жалостью и печалью. Он был прекраснейший человек.
Царство ему небесное и вечная память. Примечание 1913 года.

47 Вот фамилия ученика. Я (выше) забыл. Леонов едва ли и умер не в связи с оскорблением, – и в этом тоне говорил мне перед смертью. Ниже рассуждения Страхова не верны: у Страхова есть философия, книги и ученый авторитет, и будущая о нем память, у Суворова – подвиги. Все это затушевывает «какую-то пощечину». А у Леонова – одна тихая почтенная жизнь, безвестная, и только с любовью и уважением «городка Ельца». Вдруг «на весь город» раздается пощечина, а «город» ничем и не реагирует на это, кроме мертвого постановления мирового судьи, да злобной речи «о гимназических порядках» виднейшего в городе лица (адвоката). Леонов вдруг чувствует, что «в этом самом месте», которому он принес всю свою жизнь, и кроме которого у него ни с чем на планете нет связи, он поруган и унижен, без заступничества, без ясных знаков, что кто-то его любит, понимает, ценит. Собственно, дальнейшая жизнь и была невозможна, и он умер с «слава Богу». Примечание 1913 года.

48 Многое, возможное Богу при его Красоте и
Величии, невозможно для человека «трех аршин роста и с жалованьем в пятьдесят шесть рублей». Все эти рассуждения не очень правильны. Примечание 1913 года.

49 Да вот «уподобиться»-то мы никак и не можем: ибо нет «равнения» сверху. Примечание 1913 года.
so Очень позорно для университетов, что они за такую книгу, как «Об основных понятиях психологии и физиологии», не дали Страхову доктора honoris causa [во внимание к заслугам (лат.)] философии, – каковая ученая степень давала бы право на кафедру в университете; и что вообще Страхов не был ни позван на кафедру, ни послан (министерством) на кафедру. Примечание 1913 года.

51 Я тоже думаю, что как ни кратка эта рецензия, она улавливала существо дела, и била в самый центр системы (дарвинизма). Все факторы, указанные Дарвином, – не живые, а мертвые, механические: и хотя через них происходили и происходят перемены у животных и у растений, но именно – у них, а не в них. Не могло через них выйти рождения и перерождения, а Дарвин говорит о нем. Дарвин не был философом. Между тем философия бьется около понятий столь сложных и тонких, около понятий наконец таких точных, с какими зоологи и натуралисты вообще никогда не имеют дела. Поэтому гораздо раньше, чем какая-нибудь «великая теория», например в зоологии, станет неверною, или наоборот станет правдоподобною в глазах «собратьев по науке» (биологов), она открывается во всей разительной ясности как или неверная или правдоподобная – философам. Уже со времен моего студенчества, хотя я был только филолог, но с философскими в себе способностями, не только «неверность», по умственная пошлость дарвинизма не возбуждала во мне никаких о себе сомнений, оставляя «все факты (открытые или замеченные Дарвином) верными». Факты – одно: и их никто не смеет поколебать. Но ведь факты надо объяснить, объяснять: и тут всегда философ вправе произнести могучее «veto», перед которым все зоологические кафедры повалятся. Могу сказать без предубеждения, что Дарвин, по всей конструкции его ума как только великолепного наблюдателя и неутомимого регистратора фактов, не мог бы не только сам сложить ту цепь мыслей, ту цепь последовательных выводов, от которых «некуда деться», – каковая мною изложена в «Органическом процессе и механической причинности», но не мог бы никогда и усвоить, «вдолбить себе в темяшку», уже составленных другим этих мыслей. Сужу об этом по данным «Автобиографии» Дарвина, – разительной по тону наивности. Примечание 1913 года.

52 В «тавтологиях»-то и сила. Разве математика не начинается с них? В «тавтологиях» кажется «все одно и то же говоришь», – те же все слова, лишь немного переставленные: но после нескольких «перестановок», – которые для «беглого читателя» кажутся лишь вербальными, а на самом деле в них происходит медлительное и огромное поворачивание логического организма, – получаются выводы, где например дарвинизм просто пропадает как «нет». Примечание 1913 года.

53 Почти не стоило писать Страхову: только чванливость и (служебно-ученая) высокопоставленность «академика» Фаминцына принуждала Страхова к полемике. Статью Фаминцына я хорошо помню, до чтения страховского ответа: она меня поразила не одним чванством тона, но и тем, что почти лишена содержания. Только правительственною терпимостью (или невежеством?) можно объяснить, что оно не прогнало давно метлой всех этих «Фаминцыных» с университетских и академических кафедр, и не позвало на место их таких людей метода, как Данилевский. Примечание 1913 года.

54 И тогда чувствовал, и теперь чувствую, что Страхов не уловил всей ценности «Об органическом процессе и механической причинности». Критика в «Русск. Вестн.» – штрих; а статья испепеляла самую возможность, предупреждала самую возможность, таких легкомысленностей, как дарвинизм. Теперь вот прошло двадцать лет; и что же осталось от дарвинизма? Но когда я писал те статьи, то – именно исходя из тезисов как книги «О понимании», так и этого «Органического процесса» – не сомневался нисколько, что все это есть просто ерунда слов, перемешанная с великолепными фактами. Т. е. что факты-то Дарвина – все верны, но самый дарвинизм (объяснение живого мира из этих фактов) – это детский карточный домик, а не научная теория. Примечание 1913 года.

55 Почти «наудачу» сказанные слова. Страхов или не понял статьи, а вернее всего – бегло ее прочел, как вне тревог «нашего сегодняшнего спора» (с Соловьевым или Фаминцыным). Примечание 1913 года.

56 Только с «силою». Мною построена была некоторая алгебра касательно явлений, о каких всегда может зайти вопрос, «объяснять ли их по Дарвину или вроде Дарвина, в духе Дарвина, в стиле Дарвина, или – как-нибудь объяснять иначе». Тут именно разбита, в этой алгебре не Дарвинова одна теория, но все подобные ей, все ей аналогичные теории, теперешние ли или будущие, в применении к органическим явлениям. Примечание 1913 года.

57 Правда, я тогда рассердился на Страхова, что он меня все «откладывает». Молодое нетерпение. Старик и без того со мной чрезвычайно много возился, и вообще был мне «отец». Вечная неблагодарность «сынов». Примечание 1913 года.

58 Так и есть: «дух и тон» неудовольствия на Страхова, и в следующем письме я явно опасался, не обидел ли чем-нибудь его. Только теперь, когда самому 57 лет, понимаю, что нельзя обижать (и огорчать) старших. Тогда казался (себе) «всех умнее и всех замечательнее». Примечание 1913 года.

59 Только отвлеченностью (алгебраичностью): но «неопределенности», т. е. «каши», никогда не ношу в уме и не могло появиться в словах. Примечание 1913 года.

60 Темы и предметы совершенно мне чуждые тогда и теперь. Примечание 1913 года.

61 Вот то-то! Вот тут-то и убийство!!! «Помоги нам в спорах, и мы тебя начнем читать». «Помоги нашим книгам, – и мы поможем твоей!» У Страхова, с его литературным бедствием («терплю крушение»!) это так понятно, да и писал он уже 65 лет: но собственно весь зов литературы, и научных книжек, таков. «К нам! К нам! Не начинай своего!! Со своим ты неинтересен и никому не нужен». Не таковы были арабы в XI веке. Примечание 1913 года.

62 Ну, уж я-то всегда «известно откуда и известно куда». Примечание 1913 года.

63 Т. е. Аристотеля, – перевод и комментарии.
Примечание 1913 года.

64 Известно, что в России особенно толстые люди суть особенно тонкие люди. Довольно «толстый» Л. Н. М-в издавал Пушкина, был «свой» и «близ равного» с А. И. Георгиевским: а более худощавый Страхов все корпел над учебниками за 1000 рублей в год, – сколько получает помощник столоначальника во всякой канцелярии. Примечание 1913 года.

65 Учитель греческого языка в Ельце, с которым мы вместе трудились над Аристотелем. Примечание 1913 года.

66 истина – больший друг (лат.).

67 На «рекомендации» гимназии, к уму их, не обращают никакого внимания; и вообще роль книги «О понимании» могла быть и должна была быть в университетах и духовных академиях, но почти непонятно, зачем бы ей быть в гимназии. Она вся вращается в новом для науки, есть «пытливость» и «пытание», худое или хорошее: а в гимназии преподают известное и элементарное. Предложил я ее на «одобрение» только по предложению (сколько помнится)
А. И. Георгиевского. Примечание 1913 года.

68 Ну, совсем «погибоша в канцелярии». «Изобрели фарфор. Что делать?» Канцелярия в смятении: «Фарфор… по каким образцам? какого вида изобретатель? не родня ли нашему попечителю? Нет, только знакомый? В таком случае одобрить нельзя. Но и отвергнуть тоже неудобно: назначить комиссию No 11-й для рассмотрения фарфора». Примечание 1913 года.

69 Зачем я в химию залез – не понимаю. Это – умора. Впрочем, у меня есть память, что меня занимала разница между определенными химическими соединениями (прочными, как бы «держась за руки друг друга») и растворами, смесями, где такого «друг друга за руку» – нет. Вообще это все – философия на границах механики и биологии, и кой-какое право на нее у меня было. Примечание 1913 года.

70 Первую. Примечание 1913 года.

71 Очевидно – «Крейцерова соната». Примечание 1913 года.

72 Тимирязев – в высшей степени талантливый ботаник, может быть, с черточками гения; но – не методолог. Через 20 лет после тогдашних «побед» своих (в журналах и публичных лекциях) он все-таки видит, что «храмина дарвинизма» вся рассыпалась, и следовательно, его «победы» были кажущиеся, а все усилия (защитить и прославить учение «своего друга» Чарльза Дарвина) – напрасны. Примечание 1913 года.

73 Студент Спб. универс., энтузиаст Η. Н. С-ва. Примечание 1913 года.

74 Как прекрасно эти милое – «жаден», в котором ведь так унизительно признаться. Вот так никто о себе из западников не писал. Все они наелись до отвалу славы, взаимно кормля друг друга восхвалениями. Поистине, honny soit qui mal у pense [да будет стыдно тому, кто об этом дурно подумает (фр.)] об этих словах Страхова. Примечание 1913 года.

75 Верно, в ответе на рассказ о моей сердечной истории, завязавшейся у гроба И. Ф. Петропавловского. Примечание 1913 года.

76 О дарвинизме, – против проф. К. Тимирязева.

77 Никакого воспоминания о самой статье, и, кажется, ее нет в моих рукописях и вообще «архиве ненапечатанного». Примечание 1913 г.

78 И «выше» и «между ними», насколько схема возможного (на строгих принципах построенная) может «очень просто» превосходить и быть вообще обширнее действительного, эмпирического… Страхов сам же в официальной рецензии сказал, что мною предложенный ряд наук неизмеримо обширнее всех до сих пор представленных так называемых «классификаций науки». Примечание 1913 г.

79 Книга «О понимании», однако, писалась пять лет, и я мог бы, но ни строки не выпустил раньше ее окончания, просто по «не хочется писать другое». Вообще я скорей страдаю специализацией внимания и интереса, чем их разъяснением. Прим. 1913 г.

80 Никакой памяти. Вероятно, главки книги «О понимании» под этими заглавиями. Примеч. 1913 г.

81 Против проф. К. Тимирязева. Напечатана в «Моск. Вед.» (см. предыдущее письмо Страхова).
Примеч. 1913 г.

82 Т. е. «Вопросы философии и психологии» Н. Я. Грота. Примеч. 1913 г.

83 Т. е. на рецензию Η. Н. Страхова; значит это была статья, разъясняющая книгу «О понимании». По всему вероятию, она и была неудачна, и Страхов справедливо не знал, что с нею делать. Но у меня нет никакого воспоминания о статье. Примеч. 1913 г.

84 Т. е. «Вопр. философии и психологии». Примеч. 1913 г.

85 Ничего в жизни никогда не обрабатывал, кроме двух единственных статей: «Цель человеческой жизни» и «О трех принципах человеческой деятельности» (редакции каждой): и они – тянутся томительно, как мочалка. Книга «О понимании» (737 стр.) вся была написана совершенно без поправок. Обыкновенно это бывало так: утром, в «ясность», глотнув чаю, я открывал толстую рукопись, где кончил вчера. Вид ее и что «вот сколько уже сделано»: – приводил меня в радость. Эту радость я и «поддевал на иголку» писательства. Быстро оторвав уголок бумажки, я мелил под носом, и, как был в очаровании – мелилось хорошо. Это продолжалось минут 15-20-30 (не больше) – величайшего напряжения мысли, воображения, «надежды и добра», пока душа почувствует усталость. В этом «намеленном» я никогда ничего не поправлял и не было никогда ни одного зачеркнутого слова. Тогда (отдых) я придвигал толстую тетрадь (в формат листа, – великолепной рижской бумаги) и переписывал красиво, счастливо, спокойно «накопленное богатство». Это, – что «богатства еще прибавилось», – снова приводило меня в счастье, между тем за время переписывания душа отдохнула; и когда переписка кончалась – душа, как свежая, вновь кидалась в пар изобретения, «открытий», «новых мыслей», тонов и переливов чувства, тоже минут на 20, и все это опять мелилось на новом уголке бумаги. Так написана была книга, в которой, так. обр., не было зачеркнуто ни одного слова. Но, разумеется, план и смысл книги сложились в голове задолго до «как сесть за нее»: однако страницы изобретались «тут за писанием» и не были известны даже за полчаса до написания. Кроме схем, которые слагались годами. Примеч. 1913 г.

86 Редактор «Русского Вестника», перенесенного им в Спб. Примеч. 1913 г.

87 Шперк (Ф. Э.) – человек глубочайше тонкого ума – сказал, однако, что это «откинутое вступление» (конечно, оно для журнала было неудобно) чрезвычайно ее испортило. Ведь дух начал со «вступления»: и как было прерывать его в первом слове? В отдельном издании (Москва, 1890 г.) оно восстановлено. Заглавие, отличающееся гимназическою ясностью, было дано по рекомендации П. Д. Первова, преподавателя в Ельце и сопереводчика по Аристотелю; мое же заглавие, которое следует восстановить и которое сказала душа как тему речи (актовой, в Елецкой гимназии) было – «Об историческом положении христианства». Статья эта мне помнится как прекрасная по тону, по духу, – и в ней ни одного слова казалось бы не следовало переменять. Ей я никогда и ни от кого не слышал порицания, а памятование ее слыхал даже через 10 лет. Между прочим она вызвала письмо ко мне Шперка, с которого и началось наше знакомство (по письмам), перешедшее в дружбу. Объективное ее значение заключается в том, что в легком по форме наброске, но с задушевным волнением и большой верой, в нем показано историческое движение человечества, где, во-первых, «сказался Бог» и, во-вторых, где орудиями или проявителями Промысла являются семитические и арийские племена, Библия и Акрополь, арабы и Капитолий. Так как это не есть монография, диссертация и проч., так как она без «ученых примечаний», а есть глагол из общества, то отсюда и вытекает то главное ее значение в развитии русской общественности или русской (обывательской) вообще мысли, что она впервые, этою актового речью в гимназии, выдвинула вперед всей истории арийский дух и (особенно) семитический дух, как настоящих производителей судеб человечества. Это психологическое объяснение истории (на место или наряду или в споре с объяснениями естественно-историческим или политико- экономическим или наконец юридическим) и составляет суть и заслугу «Места христианства в истории». Может быть, это аберрация, но мне даже казалось и кажется, что со времени этой статьи вопрос «о семитизме» и встал по всей своей значительности, не допускающий долее говорить «о жиде» и даже «об евреях», а о еврее – Судьбе, еврее – Роке, еврее – Персте Божием и Плане Истории. Вопрос с рынка перебросился в алтарь. Конечно – это иллюзия, но каждый понимает хорошо только свою душу: в моей душе прошел трепет о евреях – и мне (иллюзия) казалось, что и весь мир затрепетал со мною, и думает не о «зависимости от Нила, от Волги, от Тибра» истории, не о «борьбе класса эвпатридов с классом геоморов» в Аттике, а о том, как и куда Бог ведет человечество. Переходя к суетному и земному, к сору и рублю, должен заметить, что эта статья как-то навсегда, для всего «потом», проложила в сору «улицу Розанова», «путь Розанова»; все как-то узнали и запомнили, что тогдашняя статья написана «вот им», никогда никто потом к принесенной мною рукописи не относился небрежно и с «не хочется читать»; и, словом, эта статья одна и сразу дала мне имя и положение, – не то в литературном мире, не то вообще в мире читателей. И это «положение» сразу же было прекрасное и серьезное. Во множестве случаев, через десятки лет, когда я уже очень много разного написал, – знакомство начиналось как с написавшим именно «Место христианства в истории», в Петербурге, в провинции, с русскими, с евреями, с духовными, со светскими. И я думаю – это было правильно. Примеч. 1913 года

88 Я вовсе не «отступал», как никогда потом и ни от каких статей (мыслей, чувств) не «отступал», а просто – «не вышло», «кишка» (тягучее); и я бросил как «непереваривающуюся пищу». Примеч. 1913 г.

89 Т. е. «христианства в истории». Примеч. 1913 г.

90 «Заметки о важнейших течениях русской философской мысли в связи с нашей переводной литературой по философии». Она была написана мною как предисловие к переводу «Метафизики» Аристотеля, но (журнал требует своего!) Страхов посоветовал напечатать ее отдельно, и устроил в «Вопросы философии и психологии». Примеч. 1913 г.

91 «Член-корреспондент Академии Наук». Примеч. 1913 г.

92 Есть у меня (должно быть) какая-то вражда к воздуху, и я совершенно не помню за всю жизнь случая, когда бы «вышел погулять» или «вышел пройтись» ради «подышать чистым воздухом». Даже в лесу старался забиться поскорей в сторонку («с глаз» и «с дороги»), чтобы немедленно улечься и начать нюхать мох или (лучше) попавшийся гриб, или сквозь вершины колеблющихся дерев смотреть в небо. Раз гимназистом я так лег на лавочку (в городском саду): и до того ввинтился в звезды, «все глубже и глубже», «дальше и дальше», что только отдаленно сознавая, что «гимназист» и в «Нижнем» – стал себя спрашивать, трогая пуговицы мундира: «Что же истина, то ли, что я гимназист и покупаю в соседней лавочке табак, или этой ужасной невозможности, гимназистов и т. п., табаку и прочее, вовсе не существует, а это есть наш сон, несчастный сон заблудившегося человечества, а существуют… Что?.. Миры, колоссы, орбиты, вечности!!.. Вечность и я – несовместимы, но Вечность – я ее вижу, а я – просто фантом»… И прочее в том роде. Примеч. 1913 г.

93 Всегда «не мог» и ничего «не мог». Страхову хорошо было «хорошо рассуждать» с почвы своей натуры. Мы все рассуждаем с почвы своей натуры. Но если бы я с почвы моей натуры ему сказал: «улягтесь на кровать, задерите ноги кверху и бросьте ветрила воображенья на все распутья», что бы он мне сказал? «Наученья» вообще невозможны. Возможны только факты, – и слава Богу – если около них есть плач. «Исправляются» лишь крохи человечества, 1/100 дробь его. Сих счастливых натур я не знаю; т. е. видал, но внутренне их представить не умею. Примеч. 1913 г.

94 Добрый и благородный Страхов: вот тон фуга! Никто, ни даже «друг», исправить нас не сможет; но великое счастье в жизни встретить человека совсем другой конструкции, другого склада, других всех воззрений, который, всегда оставаясь собою и ни мало не вторя нам, не подделываясь (бывает!) к нам и не впутываясь своею душою (и тогда притворною душою!) в нашу психологию, в нашу путаницу, в нашу мочалку, – являл бы твердую стену и отпор нашим «глупостям» и «безумиям», какие у всякого есть. Дружба – в противоречии, а не в согласии. Поистине, Бог наградил меня как учителем Страховым; и дружба с ним, отношения к нему всегда составляли какую-то твердую стену, о которую я чувствовал – что всегда могу на нее опереться или, вернее, к ней прислониться. И она не уронит и согреет. К молодежи я сказал бы эти слова: старайтесь среди стариков, среди пожилых вовремя запастись вот таким другом, и он сохранит вас как «талисман» Пушкина:
…От измены, непогоды…
и проч. и проч. Примеч. 1913 г.

95 Вероятно и даже наверно слова эти в ответ на слова моего письма, что «вот Грот, со странной Реформой логики – всем известен, виден, о нем во всей России говорят»… «тогда как Вы с истинно великолепными философскими трудами остаетесь в тени и мало известны», и проч. Тут нужно разобраться. Мучит вовсе и нисколько не «известность» или ее недостаток, т. е. мучит отнюдь не зависть: а – несправедливость и тупость современников, выражающаяся в неспособности рассмотреть дело, произвести оценку, устроить справедливость. Тут не «ура» хочется и не «bis! bis!» томит, а есть тоска о том, что – как вот Ренан писал в «Авероэс и аверроизм» – новые мысли или прекрасные движения души человеческой «всем нужны» и «всех радуют», или, наоборот, «никому не интересны» и «всем скучны». Завидования тут нисколько не входит, жажды славы как шума, как «bis» – вовсе нет: есть великая потребность братства и слиянности, есть искание «ближних» среди «вообще людей». Если бы «Об основных понятиях психологии и физиологии» Страхова вызвало в Академии наук заседание, чтение, доклад, – если бы доклад об этой книге был прочитан в «Московском психологическом обществе», если бы Страхов видел, что Грот его чтит не как «вообще Страхова», а ценит и понимает за определенные страницы в этой книге, за определенные мысли и тезисы его книг, его философских споров, то вот и совершенно достаточно, без всякого шума улиц и болтовни газет. Но этого-то и нет в хладной России, поистине в неодушевленной России, где университеты – те же «департаменты» и «салоны», и дальше и глубже вообще салона и департамента Россия никуда не ушла и никуда не пришла. Вот это томит, и такое томление не есть неблагородное, а вполне человечное. «Дружбы! близости! понимания!» – увы, об этом вздыхали и пророки, и разве этим великим томлением не томился Сам Христос с немногими учениками среди масс фарисеев и книжников. Aeterna historia [Вечная история (лат.)]… Примеч. 1913 г.

Ничего не добился, и теперь, через 18 лет после кончины, имя Страхова лишь немногими помнится, почти исключительно в кругах лично его знавших людей, – а «образ его мыслей», т. е. его «главное», являет тот безнадежный туман, который он, человек точного ума, отбросил бы с негодованием, как что-то даже худшее полного незнания. Россия не воспользовалась его мыслями и не взяла его мыслей. Для России он есть молчание. Между тем он есть первоклассный мыслитель, и в жизни и во всех человеческих отношениях – безукоризненная душа. Что же это такое? что же это такое? Что же это за ужас? Потому что это есть ужас в темной и необразованной России, со «столькими-то школами», – когда мы видим ум и книги брошенными! Кто же не «брошен»? Да например Коган, печатающий пятым изданием «Историю всемирной литературы», а потом «Историю русской литературы», не имея вкуса ни к той, ни к другой литературе. Да шумят «теософы» со своими «астралами», «флюидами» и чтением мысли в животе какого-нибудь индуса. Россия имеет испорченное образование, – вот в чем дело, и – все дело! – и каждая школа, всякая гимназия, каждый «благотворительный пансионишко» распространяет дальше и дальше это «испорченное образование», и ничего другого не делает, как еще и еще плодит, родит и старается распространить этот же все умственный мрак, эту же все обледенелость души… «Испорчено это самое место», которое мы зовем «отечеством», «нашей милой родиной», «своей верой», «святыней всех». Испорчен идеал, а не эмпирия. Замутился, помутился вкус, родник оценок… «Когана, а не Страхова!» – «Кабак, а не Серафима Саровского!» Тут или примыкай сам к «кабаку», или «отходи в сторону». Началось это отдаленно и косвенно действительно с Петра, прекраснейшие и нужнейшие реформы которого содержали, однако, тот ядовитый общий смысл, что «мы сами ничего не можем» и «все надо привезти из-чужа», а окончилось и въявь выползло на свет Божий в кабаке Некрасова-Щедрина и «Современника», который уже и не таился в дурном, который не драпировался в «цивилизацию» и «образованность», а запел песенку: Не гулял с кистенем я в дремучем лесу…
Прошла дубина по спинам русских, – литературная «дубинка», как завершение гражданской «дубинки» Петра, – и расквасила самые мозги «тупых отечественных голов», после которой они не «реформировались», а просто обратились в небытие. «Со Скабичевским» Россия просто обезголовилась, а «с Герценом-Михайловским» она просто стала фальшива, притворна, обманна, деланна, фразиста и пустозвонна. В «пустой звон» вообще нельзя вложить никакой мысли, а в «кабак» вообще нельзя внести никакой иконы. В России настала тьма, куда нельзя внести идеал, не поругав идеал, да и самому – не разбившись. Вот сущность дела. Но «и погромче нас были витии»… Умолкнем. Примечание 1913 года.

97 Воздерживайся и терпи! (лат.)

98 Ну, вот, это очень хороший пример. История переводов Аристотеля на европейские языки – это поистине «история», да и – поэзия. Это – энтузиазм и мудрость. Но на русский язык кроме давно устаревших, и никому не нужных, а зато легоньких для усвоения, моральных трактатцев Аристотеля, ничего не переведено. Не переведено ни одно из его глубоких творений, ни – «Органон», ни – «Метафизика», ни – «О душе» и «Физика». Вдруг два учителя в Ельце переводят первые пять книг «Метафизики». По-естественному следовало бы ожидать, что министр просвещения пишет собственноручное и ободряющее письмо переводчикам, говоря – «продолжайте! не уставайте!» Профессора философии из Казани, из Москвы, из Одессы и Киева запрашивают: «Как? что? далеко ли перевели?» Глазунов и Карбасников присылают агентов в Елец, которые стараются перекупить друг у друга право 1-го издания, но их предупреждает редактор «Журнала министерства народного просвещения», говоря, что министерству постыдно было бы уступить частным торговцам право первого выпуска книгою великого Аристотелева творения, и он предлагает заготовить 2000 оттисков, так как 2-го издания трудно ожидать. Вот как было бы в Испании при Аверроэсе.

Но не то в России при Троицком, Георгиевском и Делянове. «Это вообще никому не нужно», – и журнал лишь с стеснением и очевидно из любезности к Страхову как к члену Ученого Комитета министерства берет «неудобный и скучный рукописный материал», и, все оттягивая и затягивая печатание, заготовляет «для удовольствия чудаков-переводчиков» официально штампуемые 25 экземпляров! Что такое «25″? – для России?! Ведь тут 4 духовных академий и 8 университетов; а «Метафизику», может, кому-нибудь захочется прочитать из приватных философов, из учителей семинарии, из «будущих» кандидатов на философские кафедры. Почему не «100″, – что ровно бы ничего не стоило, представляло бы всего 5 рублей стоимости скверной бумаги, на каковой печатается «Журнал Министерства Народного Просвещения»?! – «Да некому читать», «это – вообще никому не нужно». «Но ведь, однако, вы основываете гимназии, заботитесь об университете»?!! – «Как же не основывать гимназии: статистика, конкуренция с Германией, на это можно миллионы бросить». – Так что же суть-то, «гимназии» или «конкуренция»? «Конкуренция с Германией в просвещении и в статистике просвещения: а гимназии и университет и Аристотель – черт их дери!!!»… Вот вам и «Петр Великий» или суть всего от «Петра до Щедрина». Примечание 1913 года.
«Т. е. о «М. христианства в истории». Прекрасный этот отзыв добрейшего Страхова дал сейчас же продажу экземпляров 200 брошюры (при цене 20 коп.), – но, однако, и всего было распродано экземпляров 500. «Тема эта не существует в России», «у нас – водка, хлеб и радикализм, пенька и Шелгунов». Что такое «семиты» в России? «семиты и арийцы и их роль»? Даже странно спрашивать. В провинции я испытал истинный ужас, когда мне прислали обратно из магазина куль не продавшихся книг «О понимании» (было отпечатано в 600 экз.); а другой такой же куль, грозивший то же получиться в Ельце, – я попросил родственника продать на Сухаревой «за что-нибудь», и было продано что-то рублей за 15, – на обертку для «серии современных романов». «Вообще никому не нужно»… Примечание 1913 года.
100 Вот в этом и дело или начало дела… Часто мне брежжится, что деятельная и зоркая библиография есть почти «якорь спасения» для России, и, во всяком случае, она в журналистике нужнее всех отделов. К прискорбию нужно сказать, что именно в журналистике доброго и благородного содержания «библиография» является лишь «затычкою» около прочего, что она здесь совершенно случайна и ничтожна; и очень, напротив, деятельна в прессе пустых или исковерканных идеалов. «Кабак» превосходно вооружен библиографией, этим «зазывом» и «призывом» к себе, «к водочке» и «революции». См. превосходную библиографию в «Русских Ведомостях», которая всякого красного таракана отметит и занесет в «бессмертные». В текущее время библиография почти во всей русской прессе сосредоточена в руках прилежных и бездарных евреев, которые проводят «Шиповники» и вообще всякую макулатуру, лишь бы была сдобрена «ядцем». Примечание 1913 года.

101 Ничего не было получено, кроме 25 оттисков. Примечание 1913 года.

Написано: admin

Январь 28th, 2016 | 3:17 пп