Учебно-методический центр

по аттестации научно-педагогических работников ВУЗов



Главная | Философия | Обществоведение | Книги | Учебники | Методики | История | Религия | Цели и задачи

К истории религии и философии в Германии — часть 3

«Критика чистого разума» — главное произведение Канта, и ею должны мы преимущественно заняться. Ни одно из сочинений Канта не имеет большего значения. Книга эта появилась, как было уже упомянуто, в 1781 году, но лишь в 1789 стала общеизвестной. Вначале она совершенно не была замечена, о ней появились только две незначительные заметки, и лишь позднее, благодаря статьям Шютца, Шульца и Рейнгольда, внимание публики было обращено на эту великую книгу. Причина столь запоздалого признания заключается, вероятнее всего, в необычной форме и скверном изложении. В отношении последнего Кант заслуживает большего порицания, чем какой-либо другой философ, особенно если мы примем во внимание более легкий стиль его предыдущих сочинении. В вышедшем недавно сборнике его небольших статей напечатаны его первые опыты, и здесь мы удивляемся хорошему, иногда весьма остроумному изложению. Уже продумывая свое великое творение, Кант при этом напевал про себя эти маленькие статьи. Он улыбается в них, как солдат, спокойно вооружающийся перед сражением, где он с уверенностью ждет победы. Среди этих небольших работ особенно замечательны «Всеобщая естественная история и теория неба», написанная еще в 1755 году, «Наблюдения над чувством прекрасного и возвышенного», написанные десять лет спустя, а также «Грезы духовидца», проникнутые веселым настроением в стиле французских эссе. В остроумии такого мыслителя, как Кант, проявившемся в этих мелких статейках, есть нечто весьма своеобразное. Обвиваясь вокруг мысли, остроумие, невзирая на свою слабость, все же достигает значительной высоты. Без такой поддержки, конечно, не преуспело бы и самое пышное остроумие; подобно виноградной лозе, лишенной подпорки, оно вынуждено в таком случае печально ползти по земле и гнить вместе со своими драгоценнейшими плодами.

Почему, однако, стиль «Критики чистого разума» Канта такой серый, сухой, такой суконный? Я думаю, потому, что, отвергнув математическую         форму   декарто-лейбнице-вольфианцев, он боялся, как бы не принизилось достоинство науки, если она выскажется   в более    легком, предупредительно-приветливом тоне. Поэтому он облек ее в жесткую, абстрактную форму, равнодушно отвергающую всякую фамильярность со слоями низшего умственного состояния. Он хотел по-барски отмежеваться от представителей тогдашней популярной философии, стремившейся к самой обывательской ясности, и облек свои мысли в формы придворно-замороженного канцелярского языка. Здесь во всей полноте проявляется филистер. Но, может быть, для тщательно размеренного хода своих идей Кант нуждался в тщательно размеренном языке и не был в состоянии создать лучший. Только у гения есть для новой мысли и новое слово. А Иммануил Кант не был гением. Ощущая этот свой недостаток, Кант, подобно любезнейшему Максимилиану, тем недоверчивее относился к гению, и в своей «Критике способности суждения» он утверждал даже, что гению в науке делать нечего, — его деятельность относится к области искусства.

Тяжелым, накрахмаленным слогом своего главного произведения Кант причинил очень много вреда. Ибо неумные подражатели без толку переняли у него эту внешнюю черту, и у нас возник суеверный предрассудок, будто нельзя быть философом, если пишешь хорошо. Однако математическая форма не могла уже больше возродиться в философии после Канта. Этой форме он вынес безжалостный смертный приговор в «Критике чистого разума». Математическая форма в философии, сказал он, создает лишь карточные домики, равно как философская форма в математике порождает сплошное пустословие. Ибо в философии невозможны определения, как в математике, где определения не дискурсивны, но интуитивны, то есть могут быть доказаны созерцанием; то, что называют определениями в философии, дается лишь как проба, гипотетически, предварительно; собственно, правильное определение является лишь в конце как вывод.

В чем причина столь великого пристрастия философов к математической форме? Это пристрастие начинается уже с Пифагора, который обозначал начала вещей посредством чисел. Это была гениальная мысль. Число свободно от всего вещественного и конечного, и все же оно обозначает нечто определенное и его отношение к чему-то определенному, каковое отношение, будучи равным образом выражено в числе, принимает тот же характер развеществленного и бесконечного. В этом число сходно с идеями, имеющими тот же характер и то же взаимоотношение.

Поскольку идеи проявляются в нашем духе и в природе, они могут быть очень хорошо выражены числами; но все же число остается всегда знаком идеи, а никак не самой идеей. Мастер еще сознает это различие, ученик же забывает о нем и передает своим ученикам лишь числовую иероглифику, голые шифры, живое значение которых никому уже не известно и которые кое-кто, однако, продолжает повторять с гелертерским самодовольством. То же относится и к прочим элементам математической формы. Духовное в своем вечном движении не терпит никакого фиксирования; как и в числе, оно столь же мало может быть фиксировано в линии, треугольнике, квадрате и круге. Мысль не может быть ни исчислена, ни измерена.

Так как задача моя заключается главным образом в том, чтобы облегчить изучение немецкой философии во Франции, то я всегда останавливаюсь преимущественно на тех внешних чертах, которые легко отпугивают иностранца, не предупрежденного о них. В частности, обращаю внимание литераторов, которые захотят обработать Канта для французских читателей, что они могут опустить ту часть его философии, назначение которой исчерпывается разоблачением абсурдов философии Вольфа. Эта полемика, проглядывающая повсюду, может только запугать французов, но не быть им полезной. Как я слышал, один, немецкий ученый, г-н д-р Шен, занят в Париже французским изданием Канта. Я слишком хорошего мнения о его философских познаниях, чтобы считать нужным применить это указание к нему, наоборот, я ожидаю от него книги столь же полезной, сколь значительной.

«Критика чистого разума» есть, как я уже сказал, главное произведение Канта, и прочие его сочинения могут считаться в известной степени менее необходимыми или рассматриваться лишь как комментарии. Каково общественное значение этого главного сочинения, выяснится из дальнейшего.

Философы до Канта размышляли, правда, о происхождении наших познаний, причем, как мы уже указали, шли двумя различными путями, в зависимости от того, признавали ли они идеи а priori или идеи a posteriori; меньше задумывались они над самой способностью познания, над объемом нашей способности познания или над ее границами. Это и поставил себе задачею Кант; он подверг беспощадному исследованию нашу способность познания, он измерил всю глубину этой способности и установил ее границы. Здесь он, конечно, нашел, что мы совершенно ничего не можем знать об очень многих пещах, с которыми мы, по нашему прежнему убеждению, состояли в ближайшем знакомстве. Это было очень досадно. Но все же полезно было узнать, о каких вещах мы ничего не можем знать. Кто предупреждает нас о бесполезных путях, оказывает нам такую же услугу, как и тот, кто укапывает нам правильный путь. Кант доказал нам, что о вещах, каковы они сами по себе и сами в себе, мы не знаем ничего, а знаем о них лишь кое-что, в той мере, в какой они отражаются в нашем уме. Здесь мы совершенно подобны тем узникам, о которых Платон в седьмой книге своего «Государства» рассказывает столь печальные вещи: эти несчастные, у которых прикованы ноги и шея, так что они не могут повернуть голову, сидят в темнице, открытой сверху, и сверху надает сюда немного света. Свет же этот идет от огня, горящего наверху, за их спиною, да еще отделенного от них высокой стеной. Вдоль этой стены ходят люди, носящие всякие статуи, деревянные и каменные, и разговаривают между собою. Бедные узники совершенно не могут видеть этих людей, которые ниже стены, а от проносимых статуй, которые выше стены, они могут видеть только тени, движущиеся по противоположной стене; и вот они считают эти тени действительными предметами и, введенные в заблуждение эхом своей темницы, думают, что разговоры, доносящиеся до них, ведут между собой эти тени.

Предшествующая философия, которая рыскала вокруг вещей, обнюхивая их, собирая признаки вещей и классифицируя их, исчезла с появлением Канта, и последний направил изучение обратно к человеческому уму, исследуя, что там происходит. Не без основания сравнивает он поэтому свою философию с методом Коперника. Раньше, когда полагали, что земля неподвижна, а солнце вращается вокруг нее, астрономические вычисления не особенно ладились, но Коперник заставил солнце остановиться, а землю обращаться вокруг него — и вот все пошло превосходно! Прежде разум, подобно солнцу, вращался вокруг мира явлений и старался освещать их; но Кант останавливает разум, солнце, и мир явлений вращается вокруг разума и освещается им по мере вхождения в сферу этого солнца.

Этих немногих слов, в которых я наметил задачу, стоявшую перед Кантом, достаточно для того, чтобы всякий понял, что ту часть его книги, где он трактует о так называемых феноменах и ноуменах, я считаю наиболее важной, средоточием его философии. Дело в том, что Кант различает явления вещей и самые вещи в себе. Так как о самих вещах мы можем знать нечто лишь в той мере, в какой они открываются нам в явлении, и так как в силу этого вещи не показываются нам, какими они суть сами по себе и сами в себе, то Кант назвал вещи, какими они нам являются, феноменами, а вещи, как они суть в себе, — ноуменами. Знать что-либо мы можем лишь о вещах как феноменах, но ничего не можем знать о вещах как ноуменах. Последние чисто проблематичны, мы не можем сказать ни что они существуют, ни что они не существуют. Мало того: слово «ноумен» сопоставлено со словом »феномен» только для того, чтобы иметь возможность говорить о вещах в той мере, в какой они доступны нашему познанию, не затрагивая в нашем суждении вещей, нашему познанию недоступных.

Таким образом, Кант, в противоположность многим ученым, которых я не стану называть, не разделяет вещи на феномены и ноумены, на вещи, которые для нас существуют, и вещи, которые для нас не существуют. Это была бы комическая бессмыслица в философии. Он хотел только установить разграничивающее понятие.

Бог, по Канту, есть ноумен. Согласно его аргументации, трансцендентальное идеальное существо, которое мы до сих пор называли богом, есть не что иное, как простое измышление. Оно возникло из естественной иллюзии. Более того: Кант показывает, почему мы ничего об этом ноумене, боге, знать не можем и почему даже в будущем никакое доказательство его бытия невозможно. Дантовы слова: «Оставьте всякую надежду!» — пишем мы над этой частью «Критики чистого разума».

Полагаю, меня охотно освободят от необходимости популярно излагать эту часть, где идет речь «о доказательствах спекулятивного разума в пользу бытия высшего существа».

Несмотря на то, что собственно опровержение этих доказательств занимает немного места и получает развитие лишь во второй половине книги, оно все же с величайшей предусмотрительностью вводится издалека и принадлежит к наиболее решающим и острым положениям книги. За этим следует «Критика всякой спекулятивной теологии», и здесь уничтожаются прочие призраки деистов. Должен оговориться, что, нападая на три основных рода доказательств существования бога, а именно — доказательство онтологическое, космологическое и физико-теологическое, Кант, по моему мнению, опровергает лишь два последние, но не первое. Не знаю, известны ли здесь эти обозначения, и потому привожу то место из «Критики чистого разума», где Кант формулирует это различие:

«Возможны лишь три рода доказательства бытия божьего из спекулятивного разума. Все пути, какие бы ни избирались для этой цели, либо начинаются с определенного опыта и посредством него познанной особенной природы нашего чувственного мира и отсюда поднимаются по законам причинности к высшей причине, находящейся вне мира; либо они полагают в основание лишь неопределенный опыт, то есть какое-либо бытие, либо, наконец, отвлекаются от всякого опыта и совершенно a priori заключают, исходя из чистых понятий относительно бытия высшей причины. Первое доказательство — физико-теологическое, второе — космологическое, третье — онтологическое. Больше доказательств нет, и больше их быть не может».

После многократного изучения главной книги Канта мне казалось, я понял, что полемика против этих трех существующих доказательств бытия божьего проглядывает повсюду, и я изложил бы ее подробнее, если бы меня не удерживало некое религиозное чувство. Достаточно мне увидеть, что кто-нибудь оспаривает бытие божье, как меня охватывает такое странное беспокойство, такая тоскливая жуть, какие я испытывал когда-то в лондонском Нью-Бедламе, когда, будучи окружен толпой безумцев, я потерял из виду моего провожатого. «Бог есть все, что существует», и всякое сомнение в нем есть сомнение в жизни, есть смерть.

Но сколь неуместными ни являются всякие дискуссии бытии божьем, тем достохвальнее размышление о природе бога. Такое размышление есть истинное богослужение, отрешающее нашу душу от преходящего и конечного и приводящее ее к сознанию первичной благости и предвечной гармонии. Это сознание проникает трепетом чувствительную душу во время молитвы или при созерцании церковных символов; мыслитель же обретает это священное настроение в проявлении той возвышенной силы духа, которую мы называем разумом и высшая задача которой заключается в исследовании природы бога. Особенно религиозные люди отдаются этой задаче с раннего детства, таинственно тревожит она их уже с первых движений их разума. Автор этих строк радостно сознает в себе такую раннюю, первичную религиозность, никогда не покидавшую его. Бог всегда был началом и концом всех моих мыслей. Если я теперь спрашиваю: «Что такое бог? Какова его природа?» — то уже ребенком я спрашивал: «Каков бог? Каков он с виду?» И в ту пору я мог по целым дням смотреть на небо и к вечеру бывал очень огорчен, что ни разу не посчастливилось мне увидеть пресвятой лик божий и что видел я только серые, бессмысленные физиономии. Совсем путали меня астрономические познания, которыми в ту пору просвещения беспощадно пичкали даже младенцев, и я не мог надивиться тому, что все эти тысячи миллионов звезд — такие же громадные прекрасные земные шары, как и наш, и всем этим светозарным скопищем миров правит единый бог. Раз, помню, во сне привиделся мне в недосягаемой вышине бог. С лицом благочестивого старца, с маленькой еврейской бородкой, благодушно выглядывал он из небесного окошечка и во множестве сеял на землю зерна, которые, ниспадая с неба, разлетались по беспредельному пространству, разрастались до необъятных размеров, пока не превращались в лучезарные, цветущие населенные миры, каждый величиной с наш земной шар. Никогда я не мог забыть этот лик, не раз потом видел я во сне приветливого старца, рассыпающего из своего небесного оконца посев миров; однажды я заметил даже, что он причмокивал губами, как наша служанка, когда она сыпала курам ячмень. Я видел только, как падающие зерна всегда превращаются в громадные светящиеся миры; но громадных кур, которые, быть может, разинув клювы, где-то ждут, чтобы их накормили этими рассеянными мирами, мне увидеть не пришлось.

Ты улыбаешься, любезный читатель, при мысли об этих громадных курах. Но это детское представление не слишком далеко от представлений самых зрелых деистов. Чтобы дать понятие о в немировом боге, Восток и Запад исчерпали себя в ребяческих гипотезах. Тщетно, однако, истощалась фантазия деистов по поводу бесконечности пространства и времени. Здесь во всей полноте проявляется бессилие, несостоятельность их мировоззрения, их представления о природе бога. Нас поэтому мало огорчает, что это представление сокрушено. Но им действительно принес огорчение Кант, отвергнув их доказательства в защиту божьего бытия.

Спасение онтологического доказательства не могло бы особенно помочь деизму, ибо это доказательство пригодно также для пантеизма. Для более ясного понимания замечу, что онтологическое доказательство есть то, которое выставил Декарт и которое гораздо раньше, в средние пека, было выражено Ансельмом Кентерберийским в форме спокойной молитвы. Можно даже сказать, что св. Августин уже выставил онтологическое доказательство во второй книге «De libero arbitrio».39

Как указано выше, я воздерживаюсь от всякого популяризирующего обсуждения кантовских возражений против этих доказательств. Ограничусь заверением, что с той поры деизм скончался в царстве спекулятивного разума. Мыть может, понадобится еще несколько столетий, прежде чем эта траурная весть станет общим достоянием, — что до нас, то мы давно уже облачились в траур. De profundis40

Вы думаете, все кончено, можно расходиться по домам? Не тут-то было! Будет представлена еще одна пьеса. За трагедией следует фарс. До сих пор Иммануил Кант изображал неумолимого философа, он штурмовал небо, он перебил весь гарнизон, сам верховный владыка небес, не будучи доказан, плавает в своей крови; нет больше ни всеобъемлющего милосердия, ни отеческой любви, ни потустороннего воздаяния за посюстороннюю воздержанность, бессмертие души лежит при последнем издыхании -тут стоны, там хрипение — и старый Лампе в качество удрученного зрителя стоит рядом, с зонтом под мышкой, и холодный пот и слезы струятся по его лицу. Тогда Иммануил Кант разжалобился и показал, что он не только великий философ, но и добрый человек; и он задумывается и полудобродушно-полуиронически  говорит:

«Старому Лампе нужен бог, иначе бедняк не будет счастлив, — а человек должен быть счастлив на земле — так говорит практический разум, — так уж и быть — ну, пусть практический разум дает поруку в бытии божьем». Под влиянием этого довода Кант различает теоретический разум и разум практический, и посредством последнего, словно волшебной палочкой, он вновь воскресил мертвое тело деизма, убитого теоретическим разумом.

А быть может, Кант предпринял это воскрешение не только из-за старого Лампе, но и из-за полиции? Или он в самом деле сделал это по убеждению? Уничтожая все доказательства бытия божьего, не хотел ли он тем самым показать нам, как неудобно ничего не знать о существовании бога? Он поступил здесь почти столь же мудро, как один мой приятель вестфалец, который разбил все фонари на Грондерштрассе в Геттингене и, стоя в темноте, держал перед нами длинную речь о практической необходимости фонарей, каковые он разбил лишь с той теоретической целью, чтобы доказать нам, что мы без них ничего видеть не можем.

Я упомянул уже, что появление «Критики чистого разума» не вызвало ни малейшей сенсации. Лишь много лет спустя, когда некоторые проницательные философы выступили с комментариями к этой книге, она привлекла общественное внимание, и в 1789 году в Германии только и было речи, что о Кантовой философии, которая была окружена всякими толкованиями, хрестоматиями, объяснениями, отзывами, апологиями и т. д. Стоит только заглянуть в любой каталог философской литературы, И великое множество появившихся в эту пору сочинений о Канте в достаточной степени удостоверит размах умственного движения, имеющего источником этого несравненного человека. Один высказывал бурный энтузиазм, другой — горькую досаду, многие, разинув рты, выжидали, каков же будет исход этой духовной революции. Мы пережили восстания в духовном мире, точно так же как вы — в мире материальном, и при ниспровержении старого догматизма мы горячились не меньше, чем вы при взятии Бастилии.

Конечно, и у нас лишь два-три старых инвалида встали на защиту догматизма, то есть Вольфовой философии. Это была революция, и здесь не обошлось без ужасов. В рядах партии прошлого подлинные добрые христиане меньше всех возмущались этими ужасами. Более того: они желали еще больших ужасов, чтобы мера переполнилась и чтобы тем скорее, в качестве неизбежной реакции, пришла контрреволюция. Были у нас и пессимисты в философии, как у вас — в политике. Некоторые из наших пессимистов в самоослеплении зашли так далеко, что им привиделось, будто Кант состоит в тайном с ними соглашении и опроверг принятые доселе доводы в пользу существования бога лишь для того, чтобы мир увидел, что путем разума никак невозможно прийти к познанию бога и что, таким образом, здесь следует держаться религии откровения.

Это великое умственное движение Кант вызвал не столько содержанием своих сочинений, сколько духом критики, господствовавшим в них и проникшим теперь во все науки. Все научные дисциплины были им охвачены. Даже поэзию не пощадило его влияние. Шиллер, например, был убежденнейшим кантианцем, и его взгляды на искусство проникнуты духом кантовской философии. Изящной словесности и искусствам очень повредила абстрактная сухость философии Канта. К счастью, она не стала вмешиваться в искусство кулинарии.

Немецкий народ не легко расшевелить; но раз его толкнули на известный путь, он с упорнейшей настойчивостью будет следовать по этому пути до конца. Такими выказали мы себя в делах религиозных. Такими выказали мы себя также и в философии. Будем ли мы столь же последовательно продвигаться в политике?!

Германия была увлечена Кантом на путь философии, и философия стала национальным делом. Вдруг, словно по волшебному мановению, появилась из германской почвы прекрасная плеяда великих мыслителей. Если со временем германская философия обретет, подобно французской революции, своего Тьера и своего Минье, то история ее представит столь же занимательное чтение: с гордостью прочтет ее немец и с восхищением — француз.

Среди учеников Канта уже ранее выдвинулся Иоганн-Готлиб Фихте.

Почти отчаиваюсь я в возможности дать надлежащее представление о значении этого человека. Говоря о Канте, мы ограничились рассмотрением только его книги. Здесь предметом рассмотрения должен, кроме книги, явиться и человек; у этого человека мысль и воля составляют одно целое, и в таком величественном единении воздействуют они на современность. Нам предстоит поэтому обсуждать не только философию, но и характер, которым она обусловлена, и для понимания влияния обоих потребовалось бы изображение общего состояния того времени. Какая широчайшая задача! Нам, конечно, не поставят в вину, если мы предложим здесь лишь скудные сведения.

Уже самые мысли Фихте с большим трудом поддаются изложению. Здесь мы также наталкиваемся на своеобразные трудности. Они касаются не только содержания, но также формы и метода; со всем этим мы охотно ознакомим иностранца в первую очередь. Итак, прежде всего о методе Фихте. Первоначально он целиком был заимствован у Канта. Вскоре, однако, под воздействием природы предмета этот метод меняется. Дело в том, что на долю Канта выпала задача дать только критику, то есть нечто отрицательное, Фихте же должен был установить систему — стало быть, нечто положительное. Это отсутствие целостной системы давало иногда повод отказывать кантовской философии в звании «философии». По отношению к самому Иммануилу Канту это было правильно, но никак не по отношению к кантианцам, построившим из положений Канта достаточное количество целостных систем. В ранних своих сочинениях Фихте остается, как я сказал, вполне верен кантонскому методу, так что когда — анонимно — появилась первая его работа, ее можно было принять за сочинение Канта. Однако когда Фихте впоследствии создает систему, то он впадает в столь страстное и даже упрямое конструирование, что, сконструировав весь мир, он начинает затем столь же страстно и столь же упрямо демонстрировать свои конструкции сверху донизу. В этом конструировании и демонстрировании Фихте проявляет, так сказать, некую абстрактную страсть. Как в его системе, так и в изложении вскоре воцаряется субъективность. Напротив, Кант, развернув пред собою мысль, разделяет ее на тончайшие волокна, и его «Критика чистого разума» есть как бы анатомический театр духа. Сам он при этом остается холодным, бесчувственным, как истинный хирург.

Каков метод, такова и форма сочинений Фихте. Она полна жизни, но исполнена и всех недостатков жизни: она беспокойна и способна вводить в заблуждение. Чтобы сохранить живость, Фихте пренебрегает обычной терминологией философов, которая представляется ему чем-то мертвым; а это тем менее ведет нас к пониманию. У него вообще свои причуды в вопросе о понимании. Пока Рейнгольд был одного с ним мнения, Фихте объявлял, что никто не понимает его лучше Рейнгольда. Но когда впоследствии Рейнгольд отошел от него, Фихте заявил, что тот никогда его не понимал. Разойдясь с Кантом, он высказал печатню, что Кант сам себя не понимает. Я затрагиваю здесь вообще комическую сторону наших философов. Они не перестают жаловаться, что их не понимают. Лежа на смертном одре, Гегель сказал: «Только один меня понял», но тотчас вслед за тем раздраженно прибавил: «Да и тот тоже меня не понимал».

Что касается содержания по существу, то значение философии Фихте невелико. Она не дала обществу никаких результатов. Учение Фихте представляет для нас некоторый интерес лишь постольку, поскольку оно является вообще одной из замечательнейших ступеней в развитии немецкой философии, поскольку оно обнаруживает бесплодность идеализма в его конечных выводах и поскольку оно служит необходимым переходом к современной натурфилософии. Ввиду того, что его учение имеет, следовательно, более историческое и научное, чем социальное значение, я изложу его лишь в самых кратких чертах.

Вопрос, который ставит себе Фихте, таков: какие есть у нас основания предполагать, что нашим представлениям о вещах соответствуют также вещи вне нас? И на этот вопрос он отвечает: все вещи имеют реальность лишь в нашем уме.

Как «Критика чистого разума» есть главное сочинение Канта, так «Наукоучение» — главное сочинение Фихте. Эта книга представляет как бы продолжение первой. «Наукоучение» также обращает дух к самому себе. Но конструирует там, где Кант анализирует. «Наукоучение» начинается с абстрактной формулы (Я = Я), оно создает мир из глубины духа, оно вновь воссоединяет разрозненные части и возвращается обратным путем абстракции, пока не достигает мира явлений. Тогда дух получает возможность объявить этот мир явлений необходимыми акциями познания.

Особую трудность у Фихте представляет то, что он полагает дух наблюдающим самого себя в то время, когда он действует. «Я» должно производить наблюдения за своими интеллектуальными действиями в то время, как оно выполняет их. Мысль подслушивает себя самое, в то время как она мыслит, становясь все теплее и теплее, пока, наконец, не будет совсем готова. Эта операция напоминает нам обезьяну, которая, сидя у очага, варит в медной кастрюле свой собственный хвост. Ибо, по мнению Фихте, истинное поварское искусство заключается не в том, чтобы только варить объективно, но в том, чтобы также субъективно осознавать процесс варки.

Необходимо отметить, что философии Фихте всегда приходилось много терпеть от сатиры. Я видел однажды карикатуру, где был представлен фихтеанский гусь. У него такая огромная печень, что он уже не знает, гусь он или печень. На животе у него надпись: «Я = Я». Жан-Поль жесточайшим образом высмеял философию Фихте в книге под заглавием «Clavis Fichtiana».41 Что последовательно проведенный идеализм в конце концов отрицает даже реальность материи, показалось широким кругам читателей слишком далеко зашедшей шуткой. Немало издевались мы над фихтевским Я, создающим весь мир явлений только посредством чистого мышления. При этом очень пригодилось нашим насмешникам одно недоразумение, ставшее настолько распространенным, что я не могу обойти его молчанием. Толпа ведь полагала, что фихтевское Я есть Я Иоганна-Готлиба Фихте и что это индивидуальное Я отрицает все прочие существования. «Какое бесстыдство! — восклицали добрые люди. — Этот человек не верит, что мы существуем, мы, которые гораздо, толще его и в качестве бургомистров и судейских делопроизводителей даже приходимся ему начальством». Дамы спрашивали: «Верит ли он хотя бы в существование своей жены? Нет? И это спокойно терпит мадам Фихте?»

Но фихтевское Я совсем не есть индивидуальное Я, а возвысившееся до сознания всеобщее, мировое Я. Фихтевское мышление не есть мышление какого-то индивида, какого-то определенного человека, носящего имя Иоганн-Готлиб Фихте; это, напротив, всеобщее мышление, проявляющееся в отдельной личности. Как говорят: «темнеет», «рассветает» и т. д., так и

Фихте должен бы говорить не «я мыслю», но «мыслится» и «всеобщее мировое мышление мыслит во мне».

Сравнивая французскую революцию с немецкой философией, я как-то, скорее в шутку, чем всерьез, сравнил Фихте с Наполеоном. Но между ними в самом деле есть черты значительного сходства. После разгрома, учиненного террором кантианцев, является Фихте, как появился Наполеон, после того как конвент, также при помощи чисто-разумной критики, разрушил все прошлое. Наполеон и Фихте представляют великое, неумолимое Я, у которого мысль и дело едины, и исполинские сооружения, создать которые сумели они оба, свидетельствуют об исполинской воле. Но в результате безграничности этой воли тут же должны вновь рухнуть эти сооружения, и «Наукоучение», так же как наполеоновская империя, распадается и исчезает так же быстро, как возникло.

Империя принадлежит теперь только истории, но движение, вызванное в мире императором, все еще не улеглось, и этим движением продолжает жить наша современность. То же и с философией Фихте. Она исчезла совершенно, по умы еще взволнованы мыслями, прозвучавшими благодаря Фихте, и невозможно исчислить размеры влияния его слова. Пусть весь трансцендентальный идеализм был заблуждением, — все же сочинения Фихте были проникнуты гордой независимостью, любовью к свободе, мужественным достоинством, оказывавшим благодетельное влияние особенно на молодежь. Фихтевское Я совершенно согласовалось с его непреклонным, упорным, железным характером. Учение о таком всемогущем Я только и могло, вероятно, возникнуть из такого характера, и такой характер, в свою очередь, найдя основу в таком учении, должен был стать еще более непреклонным, еще более упорным, еще более железным.

Каким страшилищем должен был быть этот человек для всех лишенных убеждений скептиков, для легкомысленных эклектиков и для умеренных всех цветов! Вся его жизнь была неустанной борьбой. История его молодости есть вереница злоключений, как почти у всех наших выдающихся людей. Нищета сидит у их колыбели и выращивает их, и эта тощая кормилица остается верной спутницей их жизни.

Нет ничего трогательнее усилий Фихте с его гордой волей добиться положения в жизни домашним учительством. Но даже и этого жалкого заработка не может он найти на родине и вынужден перебраться в Варшаву. А там все та же история. Домашний учитель не по вкусу милостивой барыне, а то и немилостивой горничной. Его поклоны недостаточно изящны, они недостаточно французские, и его не считают достойным руководить воспитанием маленького польского дворянчика. Иоганна-Готлиба Фихте рассчитывают, как лакея; едва получив от своих недовольных господ жалкие гроши на обратный путь, он покидает Варшаву и с юношеским энтузиазмом едет в Кенигсберг знакомиться с Кантом. Встреча этих двух людей интересна во всех отношениях, и я, как мне думается, лучше всего изображу характер и образ жизни каждого, приведя здесь отрывок из дневника Фихте, воспроизведенный в его биографии, недавно изданной его сыном:

«24 июня я выехал в Кенигсберг с одним тамошним извозчиком и без особых приключений прибыл туда 1 июля. 4-го был у Канта, который, однако, принял меня без всякого радушия; я был на его лекции, и здесь мои ожидания также не оправдались. Его изложение вяло. Тем временем я вел этот дневник.

Давно уже хотелось мне по-настоящему свидеться с Кантом, но я не знал, как. Наконец я придумал написать «Критику всякого откровения» и передать ему вместо рекомендации. Я приступил около 13-го и с тех пор работал без перерыва. 18 августа я, наконец, переслал Канту готовую работу и 25-го отправился выслушать его суждение о ней. Он принял меня чрезвычайно ласково и, по-видимому, был очень доволен моим исследованием. До более подробного философского разговора не дошло; в ответ на мои философские сомнения он указал мне на свою «Критику чистого разума» и на придворного проповедника Шульца, которого я не замедлю посетить. 26-го, я обедал у Канта в обществе профессора Зоммера и встретил в лице Канта очень приятного и умного собеседника; лишь теперь я обнаружил в нем черты, свойственные человеку высокого духа, который нашел отражение в его сочинениях.

27-го    я закончил этот дневник, после того как сделал извлечения из лекции Канта об антропологии, данных мне на время г-ном фон Ш. Вместе с тем решаю впредь каждый вечер без перерыва перед сном продолжать дневник и вносить в него все интересное, что мне встретится, особенно же характерные черты и замечания.

28-го   вечером. Еще вчера я начал пересматривать мою «Критику» и напал на хорошие, глубокие мысли, к сожалению, однако, убедившие меня, что первая редакция по сути своей поверхностна. Сегодня я собирался продолжать мои новые изыскания, но был так увлечен игрой воображения, что целый день ничего не мог делать. В моем нынешнем положении в этом, увы, нет ничего удивительного!

Я рассчитал, что с сегодняшнего дня я могу просуществовать здесь еще всего две недели. Конечно, мне уже приходилось бывать в таком стесненном положении, но то было на родине, а с годами и с возрастающим чувством собственного достоинства оно становится все тягостнее. Не принял никакого решения, не могу принять. Пастору Боровскому, к которому предложил мне пойти Кант, я не откроюсь; если уж придется открыться, то только самому Канту.

29-го я отправился к Боровскому и нашел, что это очень добрый, порядочный человек. Он предложил мне кондицию, но пока не наверняка и совсем не особенно меня радующую; при этом своей искренностью он заставил меня признаться, что я вынужден искать заработка. Он посоветовал мне обратиться к профессору В. Работать я не мог. На следующий день я действительно пошел к В., а потом к придворному проповеднику Шульцу. На содействие первого надежд мало; все же он говорил об учительских местах в частных домах в Курляндии, но только крайняя нужда заставит меня принять какое-либо из них! Затем отправился к придворному проповеднику, где был принят сперва его женой. Потом появился и он, но все еще погруженный в свои математические чертежи; когда же расслышал получше мою фамилию, он благодаря рекомендации Канта стал приветливее. У него угловатое прусское лицо, но сама честность и доброта светятся в его чертах. Затем я познакомился здесь еще с г-ном Бройнлихом и с его воспитанником, графом Денхоф, с г-ном Бютнером, племянником проповедника, и молодым ученым из Нюрнберга г-ном Эр гард ом; это умница с ясной головой, но ему недостает манер и знания света.

1 сентября я принял твердое решение, которым хотел поделиться с Кантом; учительского места, как ни мало оно соблазняло бы меня, все нет, а неопределенность моего положения мешает мне здесь работать с ясной головой и иметь полезное общение с моими друзьями: итак, назад, на родину! Маленькая ссуда, необходимая для этого, будет мне, быть может, дана при посредничестве Канта. Некогда я собрался пойти к нему с моим предложением, мужество покинуло меня. Я решился написать. Затем я был приглашен к придворному проповеднику, где провел очень приятный вечер. 2-го я окончил письмо к Канту и отослал его».

Как ни замечательно это письмо, у меня не хватает решимости привести его здесь во французском переводе. Мне кажется, краска выступает на моих щеках, как будто приходится рассказывать при чужих людях о самых сокровенных неприятностях в родной семье. Вопреки моему тяготению к французской светскости, вопреки моему философскому космополитизму в груди моей все еще сидит старая Германия со всеми своими обывательскими чувствами. Одним словом, я не могу привести это письмо и сообщаю здесь только: Иммануил Кант был так беден, что, несмотря на душераздирающе-трогательный язык этого письма, не мог ссудить денег Иоганну-Готлибу Фихте. Но последний нимало не рассердился, как мы можем заключить из записи в дневнике, которую я приведу:

«3-го сентября я был приглашен к Канту. Он встретил меня со своей обычной откровенностью, но сказал, что еще не мог принять решения по поводу моей просьбы; раньше двух недель он ничего сделать не может. Какая милая прямота!

Вообще он выражал по поводу моих предположений сомнения, показавшие, что он недостаточно знаком с нашим положением в Саксонии… За все эти дни я ничего не сделал; но я вновь примусь за работу, предоставив все остальное господу богу. 6-го я был приглашен к Канту, который предложил мне продать при посредстве пастора Боровского мою рукопись «Критика всякого откровения» книгопродавцу Гартунгу. «Она хорошо написана», — сказал он, когда я заговорил о переработке. Правда ли это? Но ведь это говорит Кант! Между прочим он отклонил первую мою просьбу. 10-го я обедал у Канта. Ни слова о нашем деле; был также магистр Гензихен; шли лишь общие, частью очень интересные разговоры; и Кант в обращении со мною не изменился… Сегодня, 13-го, я хотел работать и ничего не делаю. Тоска одолевает меня. Чем это кончится? Что будет со мной через неделю? Тут кончатся все мои деньги!»

После множества скитаний, после долгого пребывания в Швейцарии Фихте находит, наконец, место в Иене, и здесь начинается блестящий период его жизни. Иена и Веймар — два саксонских городка, разделенные очень небольшим расстоянием, в несколько часов ходьбы, были тогда средоточием немецкой духовной жизни. В Веймаре был двор и поэзия, в Иене — университет и философия. Там видели мы величайших поэтов, здесь — величайших ученых Германии. В 1794 году Фихте начал свои лекции в Иене. Год этот знаменателен и объясняет как дух его тогдашних сочинений, так и невзгоды, жертвой которых он сделался с этих пор и которых, спустя четыре года, не выдержал. В 1798 году Фихте было предъявлено обвинение в атеизме, навлекшее на него жестокие преследования и приведшее к его отъезду из Иены. Это важнейшее в жизни Фихте событие имеет также и общественное значение, и мы не можем обойти его молчанием. Здесь также самое подходящее место для изложения воззрений Фихте на природу бога.

В «Философском журнале», который выходил в это время под редакцией Фихте, он напечатал статью под заглавием «Развитие понятия религии», присланную ему неким Форбергом, учителем в Зальфельде. К этой статье он присоединил еще объяснительную заметку под заглавием: «Об основании нашей веры в божественное управление миром».

Обе статьи были конфискованы правительством курфюрста саксонского под тем предлогом, будто в них содержится атеизм, и в то же время из Дрездена была отправлена веймарскому двору жалоба с предложением основательно наказать профессора Фихте.

Веймарский двор никак не реагировал на это предложение; но так как Фихте в данном случае сделал крупнейшие промахи, так как он, в обход своего официального начальства, написал «Апелляцию к публике», то раздраженное веймарское правительство вынуждено было под внешним давлением охладить несдержанного в выражениях профессора мягким выговором. Фихте, однако, считая себя правым, не хотел спокойно снести этот выговор и покинул Иену. Судя по его тогдашним письмам, особенно задело его поведение двух человек, служебное положение которых придавало исключительный вес их голосу в его деле, и это были его преподобие старший советник консистории фон Гердер и его высокопревосходительство тайный советник фон Гете. Оба, однако, в достаточной степени заслуживают извинения. Трогательное впечатление производят в посмертных письмах Гердера указания на то, как приходилось бедному Гердеру возиться с кандидатами богословских наук, которые, прослушав университетский курс в Иене, являлись к нему в Веймар экзаменоваться на звание протестантского проповедника. О Христе, сыне божьем, он даже не решался их спрашивать; он был доволен уже признанием существования отца. Что касается Гете, то он рассказывает в своих воспоминаниях о вышеупомянутом событии следующим образом:

«После отъезда Рейнгольда из Иены, что, по справедливости, считалось великой утратой для университета, на его место, — это было смело и даже дерзко, — пригласили Фихте, который в своих сочинениях высказывался о важнейших вопросах морали и государственной жизни с глубиной, но, пожалуй, не совсем подходящим образом. Это был один из самых способных людей, когда-либо существовавших, и ничего нельзя сказать против его взглядов, рассматривая их с высшей точки зрения; но как мог бы он идти в ногу с миром, который он считал своим лично созданным достоянием?

Так как ему не предоставили избранных им часов для публичных лекций по будням, то он перенес их на воскресные дни, но это встретило препятствия. Едва были, не без неудобства для высшей администрации, сглажены и улажены мелкие и крупные неприятности, проистекшие отсюда, как высказанные им о боге и божественных предметах суждения, которые, конечно, лучше держать при себе, в глубоком молчании, навлекли на нас затруднительные требования извне.

Фихте позволил себе высказаться в своем философском журнале о боге и божественных предметах языком, который, казалось, противоречил выражениям, общепринятым для суждений о таких тайнах. От него потребовали объяснений; его защита не поправила дела, так как он проявил страстность, не подозревая, как здесь настроены в его пользу и как умеют в его пользу истолковывать его мысли, его слова; это, конечно, нельзя было ему объяснить прямо, как нельзя было объяснить, каким образом старались помочь ему выпутаться без лишнего шума. Обсуждении и возражения, предположения и утверждения, подкрепления и решения сменяли друг друга во множестве смутных разговоров в университете; говорилось, что Фихте должен готовиться к министерскому порицанию, к чему-то вроде публичного изгнания, — не меньше. Возмущенный этим, он счел себя вправе обратиться в министерство с резким посланием, в котором, исходя из неизбежности этой меры, гневно и вызывающе заявил, что он никогда не потерпит ничего подобного, что он предпочтет немедленно покинуть университет и в этом случае не будет одиноким, так как многие согласные с ним выдающиеся профессора также предполагают уйти вместе с ним.

Это сразу ослабило и даже парализовало общую к нему благожелательность: здесь не было выхода, не оставалось места для посредничества, и самое невинное, что можно было сделать, — это без проволочек уволить его. Лишь теперь, когда все было непоправимо, он узнал о направлении, которое предполагалось дать делу, и ему пришлось раскаиваться в своем поспешном шаге, так же как и мы о нем сожалели».

Разве не встает здесь перед нами во весь рост все сглаживающий, все затушевывающий министр Гете? По существу он укоряет Фихте за то, что последний откровенно высказывал свои мысли, и высказывал их не в предустановленных, маскирующих выражениях. Он порицает не мысль, а слово. Что деизм со времен Канта ниспровергнут в мире немецких мыслителей, было, как я уже сказал, всем известной тайной, о которой, однако, не полагалось кричать на площади. Гете был так же мало деистом, как и Фихте, ибо он был пантеистом. Но именно с высоты пантеизма Гете мог своим зорким оком лучше всего разглядеть несостоятельность философии Фихте, и его снисходительные уста не могли удержаться от улыбки. Иудеям, каковыми в конечном счете являются все деисты, Фихте должен был представляться страшилищем; в глазах великого язычника он был только нелепостью. «Великий язычник» — таково прозвище, данное Гете в Германии. Но это прозвище подходит не вполне. Язычество Гете удивительно модернизовано. Его могучая языческая натура проявляется в отчетливом, зорком схватывании всех внешних черт, всех красок и образов; однако христианство в то же время одарило его более глубоким пониманием; несмотря на его упорное сопротивление, христианство посвятило его в тайны мира духов, он причастился крови Христовой и оттого стал понимать сокровеннейшие голоса природы, подобно Зигфриду, герою «Нибелунгов», вдруг понявшему язык птиц, после того как капля крови убитого дракона омочила его губы. Замечательно, как у Гете эта языческая его природа была проникнута   нашей современнейшей сентиментальностью, как в античном мраморе, бился пульс нового времени и как он сочувствовал страданиям юного Вертера с такой же силой, как и восторгам древнегреческого бога.

Таким образом, пантеизм Гете весьма отличается от языческого. Короче говоря: Гете был Спинозой поэзии. Все его стихотворения проникнуты тем же духом, который овевает нас в сочинениях Спинозы. Не подлежит сомнению, что Гете был безусловным поклонником учения Спинозы. Во всяком случае он занимался им в продолжение всей жизни; он откровенно признается в этом как в начале своих воспоминаний, так и в последнем, недавно вышедшем их томе. Не помню, где я прочитал, что Гердер, возмущенный этими постоянными занятиями Спинозой, как-то воскликнул: «Хоть бы раз Гете взял в руки какую-нибудь другую латинскую книгу, кроме Спинозы!» Но это относится не к одному только Гете; множество его друзей, сделавшихся в дальнейшем более или менее известными поэтами, держались в ранние годы пантеизма, который практически процветал в немецкой поэзии, прежде чем воцарился у нас в качестве философской теории. Именно во времена Фихте, когда идеализм поднялся до своего высочайшего расцвета в области философии, он был насильственно разрушен в поэзии, и здесь разразилась та знаменитая революция в искусстве, которая не закончена еще и по сей день и которая начинается с борьбы романтиков против староклассического режима, с шлегелевского мятежа.

В самом деле, наши первые романтики выступали, подчиняясь пантеистическому инстинкту, которого сами не понимали. Чувство, которое они принимали за тяготение к материнскому лону католической церкви, имело более глубокое происхождение, чем казалось им самим, и все их почтение и пристрастие к сказаниям средневековья, к его народным верованиям, к чертовщине, чародейству, колдовству, — все это было внезапно в них возникшее, но не понятое ими влечение назад, к пантеизму древних германцев, и в гнусно оклеветанном, злостно изуродованном облике они любили, собственно, лить дохристианскую религию своих отцов. Здесь я должен напомнить книгу первую, где я показал, как христианство вобрало в себя элементы древ негерманской религии, как последние, будучи отвратительно изуродованы, сохранились в народных верованиях средних веков, причем старое поклонение природе рассматривалось сплошь как злое чародейство, старые боги — как мерзостные бесы, а их целомудренные жрицы — как распутные ведьмы. С этой точки зрения можно смотреть на заблуждения наших первых романтиков несколько мягче, чем принято. Они стремились воскресить католическое существо средневековья, так как чувствовали, что там сохранилось еще множество святынь их далеких праотцев и великолепие их первобытной национальности; эти исковерканные и опозоренные реликвии влекли к себе их души с такой волшебной силой; и они ненавидели протестантизм и либерализм, стремившиеся уничтожить все это вместе со всем католическим прошлым.

Но я еще вернусь к этому. Здесь важно только отметить, что пантеизм уже ко времени Фихте проник в немецкое искусство, что даже католические романтики бессознательно следовали этому направлению и что оно нашло отчетливейшее выражение у Гете, и именно уже в «Вертере», где он томится по любовному отождествлению с природой. В «Фаусте» он хочет установить связь с природой непосредственно дерзновенно-мистическим путем: он заклинает тайные силы земли при помощи колдовских заговоров «Адского ключа». Но чище и прелестнее проявляется этот пантеизм Гете в его маленьких песнях. Учение Спинозы вылетело из математической куколки и порхает вокруг нас в виде гетевской песни. Отсюда ярость наших ортодоксов и пиетистов против песен Гете. Своими благочестивыми медвежьими лапами они неуклюже ловят этого мотылька, который неизменно ускользает от них. Он так нежно воздушен, так благоуханно-легкокрыл. Вы, французы, не можете иметь об этом никакого представления, если вы не знаете нашего языка.

Эти песни Гете полны дразнящего изящества, совершенно невыразимого. Гармонические стихи обвивают твое сердце, как нежная возлюбленная; слово обнимает тебя, в то время как мысль тебя целует.

Таким образом, в поведении Гете по отношению к Фихте мы решительно не усматриваем тех гадких мотивов, которые у некоторых современников получила еще более гадкое название. Они не поняли различия в натуре этих двух человек. Наиболее снисходительные ложно истолковали пассивность Гете, когда впоследствии Фихте подвергся большим неприятностям и преследованиям. Они не приняли во внимание положения Гете. Этот великан был министром в карликовом немецком государстве. Он никогда не мог двигаться свободно. О сидящем на троне Юпитере Фидия в Олимпии говорили, что если бы он когда-нибудь внезапно встал, он проломил бы головой крышу храма. Таким же точно было положение Гете в Веймаре: если бы он когда-нибудь внезапно восстал из своего неподвижного покоя и выпрямился, то он пробил бы государственную крышу или, что еще вероятнее, разбил бы себе об нее голову. И этому риску он должен был подвергнуть себя ради учения не только ложного, но и смехотворного? Немецкий Юпитер продолжал сидеть спокойно, спокойно приемля поклонение и воскурения.

Я слишком далеко отошел бы от моей темы, если бы занялся еще более основательным оправданием поведения Гете в деле об обвинении Фихте с точки зрения тогдашних интересов искусства. В пользу Фихте говорит лишь то, что обвинение в конце концов было только предлогом, за которым скрывалась политическая травля. Ибо в атеизме можно обвинять богослова, так как он обязался преподавать определенные доктрины. Философ же такого обязательства на себя не брал, не может взять, и мысль его свободна, как птица в воздухе. Быть может, я поступаю неправильно, когда, щадя отчасти свои собственные, отчасти чужие чувства, привожу здесь не все, чем обосновывалось и оправдывалось то обвинение. Укажу здесь на одно лишь из щекотливых мест статьи, поставленной философу в вину: «Живой и действенный нравственный порядок и есть сам бог; в ином боге мы не нуждаемся и не можем понять никакого иного. Нет никакого разумного основания для выхода из этого нравственного миропорядка и при посредстве умозаключения от обоснованного к основанию принимать еще особое существо как причину этого основания; здравый смысл, несомненно, такого заключения не делает и не знает такого особого существа; его делает только не понимающая себя самое философия…»

Как свойственно упрямым людям, в своей «Апелляции к публике» и в своем судебном выступлении Фихте высказался еще грубее и резче, употребив выражения, оскорбляющие самые глубокие наши чувства. Мы, верующие в истинного бога, раскрывающегося нашим чувствам в беспредельном протяжении и нашему уму в беспредельной мысли, мы, почитающие видимого бога в природе и слышащие его незримый голос в нашей собственной душе, — мы неприятно задеты резкими выражениями, в которых Фихте объявляет нашего бога сплошной химерой и даже иронизирует по этому поводу.

самом деле, неизвестно, что это такое — ирония или просто безумие, когда Фихте настолько отрешает господа бога от всяких воспринимаемых чувствами атрибутов, что даже отрицает его существование на том основании, что существование есть понятие чувственное и лишь в качестве чувственного возможно! Наукоучение, говорит он, не знает никакого иного существования, кроме чувственного, и, так как бытие может быть приписано только предметам чувственного опыта, то это понятие неприменимо к богу. Поэтому фихтевский бог не имеет бытия, он не существует и проявляется лишь в виде чистого действия, как порядок событий, как or do ordinans,42 как мировой закон.

Таким образом, идеализм так долго фильтровал божество через всевозможные отвлеченности, что в конце концов от него ничего не осталось. Теперь, как у вас вместо короля, так у нас вместо бога воцарился закон.

Но что может быть нелепее loi athfte — закона, не имеющего бога, или dieu-loi — бога, который есть только закон?

Фихтевский идеализм принадлежит к величайшим заблуждениям, когда-либо измышленным умом человеческим. Он безбожнее и предосудительнее грубейшего материализма. То, что здесь, во Франции, называют атеизмом материалистов, есть, как я легко мог бы доказать, нечто душу возвышающее, нечто благочестивое в φавнении с конечными выводами фихтевского трансцендентального идеализма. Но я знаю одно: и тот и другой мне противны. Оба учения к тому же антипоэтичны. Французские материалисты писали столь же скверные стихи, как и немецкие трансцендентальные идеалисты. Но учение Фихте не было ни в коей мере политически опасным, и еще менее заслуживало оно преследования как политически опасное. Чтобы под влиянием этой ереси принять дурное направление, требовалась острота спекулятивного мышления, какая встречается лишь у немногих людей. Толпе с ее тысячеголовой тупостью это лжеучение было совершенно недоступно. Взгляды Фихте на бога следовало, стало быть, опровергать путем рациональным, а не полицейским. Подвергнуться обвинению в философском атеизме было даже в Германии чем-то столь необычайным, что Фихте сначала в самом деле не понимал, чего от него хотят. Совершенно правильно сказал он, что вопрос о том, атеистична ли определенная философия или нет, звучит для философа так же странно, как, скажем, для математика вопрос: зелен треугольник или красен?

Итак, обвинение имело свои скрытые причины, и Фихте вскоре их понял. Так как он был честнейшим человеком в мире, то мы можем с полным доверием отнестись к его письму Рейнгольду, где он высказывается об этих скрытых причинах, и так как это письмо от 22 мая 1799 года изображает всю тогдашнюю эпоху и может наглядно представить все бедствия, обрушившиеся на автора, мы приведем отрывок из него:

«Изнеможение и отвращение привели меня к известному уже тебе решению совершенно исчезнуть на несколько лет. Согласно моему тогдашнему взгляду на дело, я был даже убежден, что такое решение есть дело долга, так как при теперешнем брожении я все равно не был бы выслушан и только усилил бы брожение, а через два-три года, когда первые страсти улеглись бы, я мог бы заговорить с тем большей настойчивостью. Теперь я думаю иначе. Я не должен молчать теперь; если я промолчу, то мне, вероятно, никогда больше не придется сказать свое слово. Уже после соглашения между Россией и Австрией стало для меня весьма вероятным, а после последних событий, особенно после отвратительного убийства послов (которое вызывает здесь восторги и о котором Ш. и Г. восклицают: «Так и надо, перебить надо этих собак!»), стало совершенно несомненным, что деспотизм будет теперь защищаться с энергией отчаяния, что в лице Павла и Питта он будет последователен, что в основе его плана лежит полное искоренение свободы мысли и что немцы не затруднят ему достижения этой цели.

Не верь, например, будто веймарский двор был убежден, что от моего присутствия уменьшится количество студентов в университете; он слишком хорошо знает, что дело обстоит как раз наоборот. Согласно общему плану, с особенной  ревностью  воспринятому курфюршеством саксонским, он должен был удалить меня. Буршер в Лейпциге, посвященный в эту тайну, уже в конце прошлого года бился о крупный заклад, что к концу этого года я буду изгнанником. Фойгта давно настроил против меня Бургсдорф. Дрезденский департамент наук объявил, что никто из тех, кто занимался новой философией, не получит профессуры, а того, кто ее уже получил, не следует продвигать вперед. В лейпцигской свободной школе признано опасным даже розенмюллеровское просвещение; недавно там вновь введен Лютеров катехизис, и преподаватели снова были конфирмованы по символическим книгам. Это пойдет дальше и будет распространяться… В итоге нет ничего несомненнее несомненного, а именно: если французы не добьются сильнейшего перевеса и не произведут в Германии, или хотя бы в значительной ее части, перемен, то через несколько лет в Германии ни один человек, о котором известно, что он хоть раз в жизни разрешил себе свободную мысль, но сможет найти убежище. Итак, для меня несомненнее несомненного, что, даже обретя какой-либо приют, я через год, много — через два, буду опять изгнан оттуда; между тем опасно быть изгнанным из многих мест, этому учит исторический пример Руссо.

Предположим, я умолк и не пишу более ни строчки, разве меня оставят на этом условии в покое? Не верю я этому, и если бы я даже мог на это рассчитывать со стороны дворов, то разве духовенство не науськает чернь забросать меня камнями, куда бы я ни подался, чтобы потом просить правительство удалить меня, как человека, сеющего смуту? Но в таком случае разве могу я молчать? Нет, право же не могу, ибо я имею основание верить, что если можно еще что-либо спасти из немецкого духа, то это может быть спасено моим словом, тогда как из-за моего молчания философия погибнет окончательно и слишком рано. От тех, от кого я не ожидаю, что они дадут мне жить, даже в случае моего молчания, я еще меньше могу ожидать, что они позволят мне говорить.

Но я сумею убедить их в безвредности моего учения. Милый Рейнгольд, как можешь ты так хорошо думать об этих людях? Чем понятнее я буду, чем невиннее окажусь, тем больше будут они меня чернить и тем больше будет вообще моя истинная вина. Я никогда не верил, что они преследуют мой предполагаемый атеизм; они преследуют в моем лице свободного мыслителя, который начинает становиться понятным (счастьем Канта было то, что он писал темно), и ославленного демократа; как призрак, пугает их та самостоятельность, которую, как они смутно догадываются, пробуждает моя философия».

Замечу еще раз, что письмо это написано не вчера, а помечено 22 мая 1799 года. Политическое положение того времени имеет весьма прискорбное сходство с современным состоянием Германии, с той только разницей, что в те годы свободомыслие больше процветало среди ученых, поэтов и вообще литераторов, теперь же его гораздо меньше в их среде, но зато гораздо больше в широкой активной массе, среди ремесленников и рабочих. Между тем как во время первой революции простой народ оставался под гнетом немецкой свинцовой спячки и какая-то скотская неподвижность царила во всей Германии, наш литературный мир был охвачен самым исступленным брожением и бурлением. Всякий, даже самый одинокий писатель, проживавший в каком-нибудь отдаленном немецком захолустье, принимал участие в этом движении; как бы бессознательным чутьем, ничего точно не зная о политических событиях, он ощущал их социальное значение и выражал его в своих сочинениях. Этот феномен напоминает мне большие морские раковины, которые мы ставим иногда в виде украшения на наших каминах и которые, в каком бы отдалении от моря они ни находились, вдруг начинают шуметь, когда приходит время прилива и волны бьют о берег. Когда здесь, в Париже, в великом человеческом океане, грянула революция, когда здесь забурлило и забушевало, то зашумели и взволновались по ту сторону Рейна немецкие сердца… Но они были так изолированы, они стояли среди бесчувственного фарфора, меж чайных чашек, кофейных приборов и китайских болванчиков, механически качавших головами, точно они знали, о чем идет речь. Ах, тяжело пришлось поплатиться нашим бедным предшественникам в Германии за это сочувствие революции. Грубейшие и подлейшие гнусности проделывали над ними юнкеры и попы. Некоторые бежали в Париж и здесь, в нищете и невзгодах, бесследно погибли. На днях я видел одного слепого земляка, поселившегося с того времени в Париже; я встретил его в Пале-Рояле, где он грелся немножко на солнышке. Нельзя было без боли смотреть, как он бледен и худ и как он ощупью отыскивал вдоль стенок дорогу. Мне сказали, что это старый датский поэт Гейберг.

Пришлось мне недавно видеть также чердак, где умер гражданин Георг Форстер. Но оставшихся в Германии поклонников свободы ждала еще более страшная участь, если бы Наполеон и его французы вскоре не победили нас. Наполеону, конечно, и не снилось, что он сам явился спасителем идеологии. Без него наши философы вместе с их идеями были бы уничтожены с помощью виселицы и плахи. Однако немецкие свободолюбцы, слишком республикански настроенные, чтобы преклоняться перед Наполеоном, и слишком благородные, чтобы примкнуть к иноземным господам, погрузились с тех пор в глубокое молчание. Тоскливо бродили они с разбитыми сердцами, с сомкнутыми устами. Когда Наполеон пал, они улыбнулись, но скорбно, и промолчали; они остались почти совершенно непричастными патриотическому энтузиазму, громогласно ликовавшему в Германии с высочайшего соизволения. Они знали то, что знали, и молчали. Так как эти республиканцы ведут очень целомудренный, умеренный образ жизни, то обыкновенно они доживают до глубокой старости, и когда разразилась Июльская революция, многие из них были еще живы, и немало были мы удивлены, когда эти старые чудаки, которых мы привыкли видеть сгорбленными, всегда бродившими кругом в молчании чуть ли не идиотическом, вдруг подняли голову и приветливо заулыбались нам, молодежи, и стали пожимать нам руки и рассказывать забавные истории. Я слышал даже, как один из них запел; он пропел нам в кафе «Марсельезу», и тут мы запомнили мелодию и прекрасные слова и вскоре стали петь ее лучше самого старика; потому что он иногда посреди лучших строф начинал хохотать как дурак или плакать как дитя. Всегда хорошо, когда такие старые люди остаются в живых, чтобы учить молодежь песням. Мы, молодые, не забудем этих песен, и некоторые из нас когда-нибудь научат им своих внуков, пока еще не родившихся. Впрочем, многие из нас за это время истлеют либо дома в тюрьме, либо на каком-нибудь чердаке на чужбине.

Вернемся, однако, к философии! Я показал выше, как философия Фихте, построенная из тончайших абстракций, проявила, однако, железную стойкость в выводах, восходивших до дерзновеннейших вершин. Но одним ранним утром мы замечаем в ней великую перемену. Она начинает ворковать и хныкать, становиться мягкой и скромной. Идеалистический титан, вскарабкавшийся по лестнице мыслей на небо и смелой рукой нащупавший пустоту его покоев, превратился в нечто согбенно-христианское, бесконечно воздыхающее о любви. Таков второй период у Фихте, мало нас занимающий. Вся его система подверглась самым странным видоизменениям. В это время он написал книгу, недавно переведенную у вас, — «Назначение человека». К тому же времени относится другая, сходная с первой, — книга «Наставление к блаженной жизни».

Само собою разумеется, Фихте, человек упрямый, ни за что не хотел признаться в громадной перемене, происшедшей с ним. Он утверждал, что его философия все та же, только выражения изменены, улучшены; его, мол, никогда не понимали. Он утверждал также, что натурфилософия, получившая в это время распространение в Германии и вытеснившая идеализм, но существу есть целиком его собственная система и что его ученик г-н Иозеф Шеллинг, который отрекся от него и ввел эту философию, только переделал термины и лишь расширил его старое учение всякими малоотрадными добавлениями.

Здесь мы приходим к новому фазису в развитии немецкой мысли. Мы назвали имя Иозефа Шеллинга и натурфилософию; так как первый здесь почти совершенно неизвестен и так как выражение «натурфилософия» тоже не общепонятно, то мне приходится разъяснить значение того и другого. Мы не можем, конечно, сделать это исчерпывающим образом на этих страницах; впоследствии мы посвятим этой задаче особую книгу. Мы предполагаем лишь предупредить здесь некоторые существенные ошибки и немного остановиться на общественном значении указанной философии.

Прежде всего надо напомнить, что Фихте не совсем был неправ, когда настаивал на том, что учение г-на Иозефа Шеллинга есть по существу его учение, только иначе формулированное и расширенное. Совершенно так же, как г-н Иозеф Шеллинг, учил и Фихте: что есть одно лишь существо, Я, абсолют; он утверждал тождество идеального и реального. В своем «Наукоучении» Фихте, как я показал, стремился вывести посредством мыслительной конструкции реальное из идеального. Г-н же Иозеф Шеллинг поставил дело наоборот: он стремился вывести идеальное из реального. Чтобы выразиться еще яснее, — исходя из положения, что мысль и природа одно и то же, — Фихте путем умственной операции приходит к миру явлений, из мысли строит природу, из идеального — реальное; напротив, перед г-ном Шеллингом, когда он исходит из того же положения, мир явлений предстает в виде чистых идей, природа становится для него мыслью, реальное — идеальным. Таким образом, оба направления, фихтеанское и шеллингианское, в известной степени восполняют друг друга. Ибо, согласно вышеуказанному исходному положению, философия могла бы распасться на два раздела: в одном было бы показано, как природа из идеи воплощается в явлении; в другом — как природа без остатка растворяется в идеях. Поэтому философия могла бы разлепиться на трансцендентальный    идеализм  и натурфилософию. И в самом деле, г-н Шеллинг признал оба направления и последнее развивал в своих «Идеях к философии природы», а первое в «Системе трансцендентального идеализма».

Эти сочинения, из коих одно появилось в 1797, а другое в 1800 году, я упоминаю лишь потому, что оба взаимно дополняющих направления выражены уже в их заглавии, но не потому, чтобы в них содержалась законченная система. Нет, таковой не найдется ни в одной из книг г-на Шеллинга. У него нет, в отличие от Канта и Фихте, главной книги, которая могла бы рассматриваться как средоточие его философии. Было бы несправедливо судить о г-не Шеллинге по одной какой-либо книге, так же как нельзя подходить к нему со строго буквальной точки зрения. Лишь прочитав его книги в хронологическом порядке и проследив в них постепенное развитие его мысли, можно уловить основную идею. Мне даже представляется необходимым почаще различать, где у него кончается мысль и где начинается поэзия. Ибо г-н Шеллинг принадлежит к созданиям, более одаренным от природы склонностью к поэзии, чем способностью к ней; не в силах удовлетворить дщерей Парнаса, эти создания бегут в леса философии и здесь живут в бесплодном браке с абстрактными гамадриадами. Чувство их поэтично, но их орудие — слово — слабо; тщетно стремятся они к художественной форме, в которой могли бы выразить свои мысли и познания. Поэзия есть сила и слабость Шеллинга. Ею именно отличается он — выгодно и невыгодно — от Фихте. Фихте только философ, мощь его заключается в диалектике, и доказательность является сильной его стороной. А у г-на Шеллинга это как раз слабая сторона: он живет больше в непосредственном созерцании, ему неуютно на холодных вершинах логики, он охотно заглядывает в цветочные долины символики, и его философская сила сосредоточена в конструировании. Последнее, однако, есть умственная способность, столь же часто встречающаяся у посредственных поэтов, как и у лучших философов.

Из этого явствует, что в той части философии, которая представляет собой лишь трансцендентальный идеализм, г-н Шеллинг остался и мог остаться только подражателем Фихте, но в области философии природы, где ему и приходилось орудовать среди цветов и звезд, он должен был пышно расцвести и воссиять. Поэтому не только он, но и его друзья и единомышленники предпочитали именно этот путь, и проявленное ими при этом бурное рвение было как бы лишь реакцией стихоплетов на отвлеченность прежней абстрактной философии духа. Как выпущенные на свободу школьники, целый день протомившиеся в душных классах под гнетом вокабул и цифр, вырвались ученики г-на Шеллинга на лоно природы, в благоуханную, залитую солнцем реальность, шумно ликуя, кувыркаясь и неистовствуя вовсю.

Выражение «ученики г-на Шеллинга» также не следует принимать здесь в обычном смысле. Г-н Шеллинг сам говорил, что намерен был создать школу лишь по образцу древних поэтов, школу поэтов, где никто не связан определенной доктриной, определенным уставом, но где всякий повинуется духу и по-своему его проявляет. С таким же основанием он мог бы сказать, что основывает школу пророков, где вдохновленные свыше начинают пророчествовать по собственному наитию и произволу и на любом наречии. Так в самом деле и поступали ученики, вдохновленные учителем: ограниченнейшие головы начали пророчествовать, всякий на своем языке, и произошло великое столпотворение в философии.

Здесь на примере натурфилософии мы имеем возможность наблюдать, как самые возвышенные и прекрасные вещи могут быть обращены сплошь в комедию и шутовство, как банда трусливых пройдох и меланхолических паяцев способна скомпрометировать великую идею. Но, по совести говоря, натурфилософия неповинна в смешном положении, уготованном ей школой пророков или поэтической школой г-на Шеллинга. Ибо в основе своей идея этой философии есть не что иное, как идея Спинозы, пантеизм.

Учение Спинозы и натурфилософия, как ее обосновали лучшую пору своей деятельности г-н Шеллинг, по существу представляют собой одно и то же. Отвергнув локковский материализм, доведя ленбницевский идеализм до крайности и найдя также его совершенно бесплодным, немцы, наконец, добрались до третьего сына Декарта, до Спинозы. Философия вновь закончила великий круговорот, и, можно сказать, тот самый, который она совершила уже две тысячи лет тому назад в Греции. Однако более близкое сравнение этих двух круговоротов обнаруживает существенную разницу. У греков были такие же смелые скептики, как у нас, элеаты с такою же определенностью отрицали реальность внешнего мира, как наши новейшие трансцендентальные идеалисты. Платон так же вновь нашел в мире явлений мир духовный, как и г-н Шеллинг. Но у нас есть преимущество перед греками, так же как перед школами, вышедшими из Декарта, и заключается оно в следующем.

Мы начали наш философский круговорот с исследования источников человеческого познания, с критики чистого разума, произведенной нашим Иммануилом Кантом.

Упомянув Канта, я могу присовокупить к прежним соображениям, что единственное допускаемое Кантом  доказательство существования бога, а именно так называемое нравственное доказательство, с большим эффектом было опровергнуто г-ном Шеллингом. Однако я заметил уже выше, что это доказательство не отличалось особой силой и что Кант допустил его, быть может, по благодушию. Бог г-на Шеллинга есть божественная вселенная Спинозы. Таким он по крайней мере был в 1801 году, во втором томе «Вестника спекулятивной физики». Здесь бог есть абсолютное тождество природы и мышления, материи и духа, и абсолютное тождество не есть причина вселенной, но сама вселенная: она есть, следовательно, божественная вселенная. В последней нет никаких противоположений, никаких разделений. Абсолютная тождественность есть абсолютная цельность. Год спустя г-н Шеллинг еще больше развил своего бога, сделав это в сочинении «Бруно, или О божественной или естественной основе вещей». Заглавие это напоминает о благороднейшем мученике за наше учение, славной памяти Джордано Бруно из Нолы. Итальянцы утверждают, что г-н Шеллинг позаимствовал свои лучшие мысли у старого Бруно, и обвиняют его в плагиате. Они неправы, потому что в философии не существует плагиата. Наконец, в 1804 году бог г-на Шеллинга предстал совершенно готовым в сочинении под заглавием «Философия и религия». Здесь мы находим учение об абсолюте во всей его полноте. Здесь абсолют находит выражение в трех формулах. Первая — категорическая: абсолют не есть ни идеал, ни реальность (ни дух, ни материя), он есть тождество обоих. Вторая формула гипотетическая: когда представлены субъект и объект, то абсолют есть равенство обоих по существу. Третья формула — разделительная: есть лишь единое бытие, но это единое может рассматриваться одновременно или попеременно, как совершенно идеальное или совершенно реальное. Первая формула — вполне отрицательная, вторая предполагает условие, еще более трудное для понимания, чем само обусловленное, третья же формула целиком принадлежит Спинозе: абсолютная субстанция познается либо как мышление, либо как протяжение. Таким образом, на пути философии г-н Шеллинг не мог продвинуться дальше Спинозы, поскольку абсолютное доступно пониманию лишь в форме этих двух атрибутов, мышления и протяжения. Но здесь г-н Шеллинг расстается с философским путем и стремится, посредством некоей мистической интуиции, достигнуть созерцания самого абсолюта; он стремится созерцать его в его средоточии, в его существе, где нет ничего идеального и где нет ничего реального — ни мысли, ни протяжения, ни субъекта, ни объекта, ни духа, ни материи, а есть… кто его знает что!

Здесь кончается у г-на Шеллинга философия и начинается поэзия, я хочу сказать — глупость. Но здесь-то он и встречает наиболее громкий отклик у толпы пустомель, которым как раз по душе отвергнуть спокойное мышление и как бы подражать вертящимся дервишам, которые, как рассказывает наш друг Жюль Давид, до тех пор кружатся на месте, пока для них не исчезнет как объективный, так и субъективный мир и оба они не сольются в некое белое ничто, не реальное и не идеальное, и пока они не узрят того, что незримо, и не услышат того, что неслышимо, и не начнут слышать краски и видеть звуки, и пока наглядно не предстанет перед ними абсолют.

Полагаю, что попыткой умственно созерцать абсолют закончена философская карьера г-на Шеллинга. Теперь выступает более крупный мыслитель, развивший натурфилософию до законченной системы, объясняющий из ее синтеза весь мир явлений, восполняющий великие идеи своих предшественников еще более великими идеями, проводящий эти идеи через все области науки и таким образом обосновывающий их научно. Это ученик г-на Шеллинга, но ученик, постепенно захвативший всю власть своего учителя в области философии, властолюбиво переросший его и, наконец, оттеснивший его во мрак неизвестности. Это великий Гегель, величайший философ, порожденный Германией после Лейбница. Он, бесспорно, неизмеримо выше Канта и Фихте. Он проницателен, как первый, и могуч, как второй, и при этом обладает зиждительным душевным спокойствием, гармонией мыслей, какой мы не встречаем у Канта и Фихте, так как они больше подвластны революционному духу. Сравнивать его с г-ном Иозефом Шеллингом совершенно невозможно, ибо Гегель был личностью с характером. И хотя он, подобно г-ну Шеллингу, оправдывал существующий государственный и церковный строй с помощью некоторых весьма сомнительных доказательств, однако это все же делалось в пользу такого государства, которое хотя быв теории признает принцип прогресса, и в пользу такой церкви, которая видит свою жизненную стихию в принципе свободного исследования; и он не скрывал этого — он открыто признавал все свои намерения. Г-н Шеллинг, наоборот, извивается, как червяк, в передних практического и теоретического абсолютизма и выступает прислужником в иезуитском вертепе, где выковываются цепи для духа: и при этом он пытается внушить нам, будто он остался неизменно все тем же просветителем, каким был когда-то; он отрекается от своего отречения и к позору отступничества прибавляет еще трусость лжи!

Мы не должны скрывать это ни из пиетета, ни из благоразумия; мы не станем умалчивать, что человек, некогда отважнее всех провозгласивший в Германии религию пантеизма, громче всех проповедовавший святость природы и восстановление человека в его божественных правах, что этот человек отрекся от своего собственного учения, покинул алтарь, им самим освященный, прокрался обратно в религиозное стойло прошлого, стал теперь правоверным католиком и проповедует внемирового личного бога, «имевшего глупость создать мир». Пусть верующие трезвонят в колокола и воспевают свои «Kyrie eleison»43 по случаю такого обращения, — это совершенно не доказывает их правоты, это доказывает только, что человек склоняется к католичеству тогда, когда он устал и состарился, когда он утратил физические и духовные силы, когда он не может больше ни наслаждаться, ни мыслить. Так много свободных мыслителей обращено на смертном одре, — но не гордитесь этим! Истории этих обращений относятся разве к патологии и были бы плохим свидетельством в пользу вашего дела. В конце концов они доказывают только, что пока эти свободные мыслители разгуливали под открытым божьим небом и во всей полноте владели своим здравым рассудком и здоровыми чувствами, вы никак не могли обратить их.

Кажется, Баланш сказал, что существует закон природы, согласно которому начинатели неизбежно должны умереть, как только они осуществили свой труд начинания. Ах, милый Баланш, это лишь наполовину верно, и я скорее утверждал бы, что как только дело начинания осуществлено, начинатель умирает — или же становится отступником. И потому мы можем, пожалуй, несколько смягчить строгий приговор, вынесенный мыслящей Германией г-ну Шеллингу; мы можем, пожалуй, превратить тяготеющее над ним тяжелое, непроницаемое презрение в тихое сострадание и его отпадение от собственного учения объяснить лишь как проявление закона природы, по которому отдавший все свои силы выражению или проведению известной мысли падает в изнеможении, после того как выразит или проведет эту мысль, падает в объятия смерти или же в объятия своих прежних противников.

После такого объяснения мы, быть может, поймем другие, еще более ярко выраженные явления нашего времени, столь удручающие нас. Мы, быть может, поймем, почему люди, пожертвовавшие всем ради своих убеждений, боровшиеся и страдавшие за них, почему эти люди, победив наконец, отходят от своих убеждений и перебегают во враждебный лагерь! После такого объяснения я могу обратить внимание также на то, что не только г-на Иозефа Шеллинга, но и Фихте и Канта также можно в известной степени обвинить в отступничестве. Фихте умер еще достаточно своевременно, чтобы его отпадение от собственной философии не наделало слишком много шума. И Кант тоже не замедлил изменить «Критике чистого разума», написав «Критику практического разума». Начинатель умирает — или же становится отступником.

Не знаю отчего, но эта последняя мысль действует так меланхолически-смягчающе на мою душу, что я не в силах в этот миг высказать здесь все прочие горькие истины, относящиеся к нынешнему г-ну Шеллингу. Вознесем лучше хвалу тому, былому г-ну Шеллингу, память о котором цветет, не увядая, в летописях немецкой мысли, ибо былой Шеллинг является, подобно Канту и Фихте, представителем одной из великих фаз нашей философской революции, которые я сравнил на этих страницах с фазами политической революции во Франции. Действительно, если видеть в Канте конвент с его террором, а в Фихте наполеоновскую империю, то в г-не Шеллинге можно видеть последовавшую за ними реакцию Реставрации. Но на первых порах это была реставрация в лучшем смысле. Г-н Шеллинг вновь восстановил природу в ее законных правах, он стремился к примирению духа и природы, он хотел воссоединить их в предвечной мировой душе. Он восстановил великую натурфилософию, с которой мы встречаемся у греческих философов, которую Сократ лишь интродуцировал в человеческую душу и которая затем расплылась в идеальном.

Он восстановил ту великую натурфилософию, которая, тайно зародившись в древней пантеистической религии германцев, во времена Парацельса обещала прекраснейший расцвет, но была подавлена введением картезианства. Увы! И в конце концов он восстановил вещи, позволяющие сравнить его с французской Реставрацией и в дурном смысле. Но здесь общественный разум не стал терпеть его дольше, он был позорно свергнут с престола мысли, Гегель, его мажордом, сорвал корону с его головы и постриг его, и развенчанный Шеллинг проживал с тех пор жалким монашком в Мюнхене, городе, поповский характер которого выражен уже в его названии и который по-латыни именуется Monacho monachorum.44 Там видел я его бродящим в виде призрака, видел его большие бесцветные глаза и унылое лицо, лишенное выражения, — жалкое зрелище павшего великолепия. А Гегель короновался и, увы, слегка даже помазался в Берлине и с тех пор стал господствовать в немецкой философии.

Наша философская революция окончена. Гегель завершил ее великий цикл. С тех пор пред нами лишь развитие и разработка натурфилософской доктрины. Она проникла, как уже указано, во все науки и породила здесь создания необыкновеннейшие и величайшие. При этом, как я также указал, должно было обнаружиться и много безотрадного. Эти явления столь разнообразны, что уже один перечень их потребовал бы целой книги. Здесь со сред оточена, собственно, интересная и красочная часть истории нашей философии. По моему убеждению, однако, французам лучше ничего не знать об этой ее части. Ибо такого рода сведения могли бы лишь внести еще большую путаницу во французские головы; некоторые положения натурфилософии, вырванные из общей связи, могли бы наделать у вас много зла. Одно мне ясно: будь вы четыре года тому назад знакомы с немецкой натурфилософией, вы никогда не смогли бы совершить Июльскую революцию. Для такого деяния необходимо было сосредоточение мыслей и сил, благородная односторонность, самоуверенное легкомыслие в той степени, какую допускает лишь ваша старая школа. Философские хитросплетения, весьма пригодные, конечно, для обоснования легитимизма и католического учения о воплощении, расхолодили бы ваш пыл, сковали бы                       ваше      мужество.  Поэтому всемирно-историческое значение имеет в моих глазах то, что ваш великий эклектик, взявшийся в ту пору познакомить вас с немецкой философией, ровно ничего в ней не смыслил. Его провиденциальное  невежество было благодетельно для Франции и для всего человечества. Увы, принеся в различных областях знания, особенно в естествоведении, великолепные плоды, натурфилософия породила в других областях пагубнейшие плевелы. В то время как Окен, гениальнейший мыслитель и один из величайших граждан Германии, раскрывал новые миры идей и воодушевлял немецкую молодежь пылом исконных прав человечества, пылом свободы и равенства, — ах! — в это самое время Адам Мюллер читал лекции о стойловом откорме народов согласно принципам натурфилософии; в это самое время г-н Геррес проповедовал средневековый обкурантизм в соответствии с естественнонаучным взглядом: государство есть только дерево, которое в своем органическом расчленении, неизбежно должно иметь ствол, ветви и листья, что так превосходно было осуществлено в корпорационной иерархии средневековья; в это самое время г-н Стеффенс провозгласил философский закон, согласно которому крестьянское сословие отличается от дворянского тем, что крестьянин предназначен природой для труда без наслаждения, дворянин же наделен правом наслаждения без труда. Мало того, я слышал, что несколько месяцев тому назад один вестфальский дворянчик, некий дуралей по фамилии, кажется, Гакстгаузен, издал сочинение, где обращается к королев ско-прусскому правительству с ходатайством, чтобы оно считалось с последовательным параллелизмом, доказанным философией во всем мировом организме, и строже разделяло бы политические сословия, ибо, подобно тому как в природе существуют четыре стихии — огонь, воздух, вода и земля, так и в обществе имеются четыре аналогичных элемента, а именно: дворянство, духовенство, буржуазия и крестьяне.

Когда выяснилось, что из философии вырастают столь печальные глупости, расцветающие самым зловредным цветом, когда вообще пришлось заметить, что германская молодежь, погрузившись в метафизические отвлеченности, позабыла о непосредственных нуждах современности и сделалась неспособной к практической жизни, — то патриоты и друзья свободы, естественно, не могли не проникнуться справедливым негодованием против философии, и некоторые из них пошли так далеко, что совершенно осудили ее как праздные и бесцельные словопрения.

Мы не будем столь неразумны, чтобы всерьез опровергать этих недовольных. Немецкая философия есть важное дело, касающееся всего рода человеческого, и лишь отдаленнейшие потомки будут в состоянии судить, достойны мы порицания или хвалы за то, что вырабатывали сперва нашу философию, а затем нашу революцию. Мне кажется, такой методический народ, как мы, должен был начать с реформации, лишь затем мог заняться философией и только по завершении ее получил возможность перейти к политической  революции.   Такая последовательность представляется мне совершенно разумной. Головы, использованные философией для размышления, вольно затем революции отрубать для любых целей. Философии же никак не пригодились бы головы, отрубленные революцией, если бы она произошла раньше. Но не тревожьтесь, немецкие республиканцы: немецкая, революция не станет оттого мягче и милосерднее, что ей предшествовала кантовская критика, фихтевский трансцендентальный идеализм и даже натурфилософия. Благодаря этим учениям получили развитие революционные силы, ожидающие только дня, когда они смогут прорваться и наполнить мир ужасом и изумлением. Тут обнаружатся кантианцы, которые также в мире явлений отвергнут всякий пиетет и безжалостно взроют мечом и топором почву нашей европейской жизни, чтобы вырвать и последние корни прошлого. На арену выступят вооруженные фихтеанцы, которых, в их волевом фанатизме, не обуздать ни страхом, ни корыстью, ибо они живут в духе, они борются с материей, подобно первым христианам, которых также невозможно было одолеть ни физическими мучениями, ни физическими наслаждениями; да, такие трансцендентальные идеалисты в случае общественного переворота оказались бы даже непреклоннее первых христиан, так как те сносили земное мученичество, чтобы таким путем достигнуть небесного блаженства, тогда как трансцендентальный идеалист считает самое мучение пустой видимостью и недосягаем за укреплениями собственной мысли. Но всего страшнее оказались бы натурфилософы, которые приняли бы действенное участие в немецкой революции и отождествили бы себя с самим делом разрушения.

Ибо, если рука кантианца разит мощно и уверенно потому, что сердце его не тронуто никаким традиционным пиететом, если фихтеанец отважно презирает всякую опасность потому, что она совершенно не существует для него в действительности, — то натурфилософ будет страшен тем, что он вступает в связь с первообразными силами природы, что он может заклинанием вызвать демонические силы древнегер майского пантеизма и что в нем пробуждается тот свойственный древним германцам боевой пыл, который повелевает сражаться не для того, чтобы уничтожить или побеждать, но исключительно для того, чтобы сражаться. Христианство — и в этом его величайшая заслуга — несколько ослабило эту грубую германскую воинственность, но искоренить ее не смогло, и если когда-либо сломится обуздывающий талисман, крест, то вновь вырвется наружу дикость древних бойцов, бессмысленное берсеркерское неистовство, о котором так много поют и рассказывают северогерманские певцы. Этот талисман ослабел, и настанет день, когда он обрушится самым жалким образом. Тогда из забытого мусора восстанут старые каменные боги, протрут глаза, засыпанные тысячевековой пылью, и, наконец, поднимется на ноги Тор со своим исполинским молотом и разгромит готические соборы. Услышав этот гром и грохот, остерегайтесь, любезные соседи, остерегайтесь, французы, не вмешивайтесь в дела, творимые нами у себя дома, в Германии. Это может плохо кончиться для вас. Остерегайтесь раздувать огонь, остерегайтесь гасить его. Вы легко можете обжечь в пламени пальцы. Не смейтесь над моим советом, советом мечтателя, предостерегающего вас от кантианцев, фихтеанцев и натурфилософов. Не смейтесь над фантастом, ожидающим в мире явлений той самой революции, которая уже произошла в области духа. Мысль предшествует делу, как молния грому. А немецкий гром, конечно, тоже немец, он не особенно подвижен и приближается с некоторой медлительностью; но он грянет, и тогда, услышав грохот, какой никогда еще не гремел во всемирной истории, знайте: немецкий  гром попал, наконец, в цель. При этом грохоте замертво попадают орлы с высоты, и львы в отдаленнейшей пустыне Африки подожмут хвосты и заползут в свои царственные логовища. В Германии будет разыграна пьеса, в сравнении с которой французская революция покажется лишь безобидной идиллией. Теперь, правда, еще довольно тихо, и если тот или иной выступает у нас с некоторой живостью, то не думайте, что именно они со временем окажутся настоящими актерами. Это только собачонки, которые бегают по пустой арене, лают и огрызаются друг на друга перед тем как пробьет час и выступит толпа гладиаторов, которым придется биться насмерть.

И этот час настанет. Словно на ступенях амфитеатра, столпятся народы вокруг Германии, чтобы взирать на великие смертоубийственные игры. Советую вам, французы, держитесь при этом как можно тише, упаси господи, не вздумайте аплодировать. Мы легко могли бы плохо понять вас и по свойственной нам неучтивости несколько грубовато призвать вас к спокойствию, — ибо если и прежде, в нашем рабски брюзгливом состоянии, нам случалось иногда справляться с вами, то это будет нам гораздо легче в дерзостном упоении свободой. Вам ведь хорошо известно, что можно свершить в таком состоянии, -а вы уже вышли из него. Будьте осторожны! Я желаю вам добра и потому высказываю вам горькую истину. Освобожденная Германия для вас опаснее целого Священного союза со всеми хорватами и казаками. Ибо, во-первых, вас в Германии не любят, что скорее непонятно, ибо вы ведь так любезны и во время пребывания вашего в Германии так старались понравиться — по крайней мере лучшей и прекраснейшей половине немецкого народа. И если бы вас даже полюбила эта половина, то ведь это половина, которая не носит оружия и, стало быть, от ее дружественного расположения вам мало проку. Никогда не удавалось мне понять, что вам, собственно, ставят в вину. Раз только в геттингенской пивной один юный древ негерманец высказал мысль, что надобно отомстить французам за то, что они отрубили в Неаполе голову Конрадину Гогенштауфену. Вы, вероятно, давным-давно забыли об этом. Мы же не забываем ничего, как видите, — если нам когда-нибудь вздумается сцепиться с вами, у нас не будет недостатка в основательных поводах. Во всяком случае советую вам поэтому быть настороже. Пусть в Германии творится что угодно, пусть у власти станет там кронпринц прусский или д-р Вирт, будьте всегда наготове, оставайтесь спокойно на посту с оружием в руках. Я желаю вам добра и потому недавно чуть не испугался, узнав, что ваши министры предполагают разоружить Францию.

Так как, несмотря на вашу нынешнюю романтику, вы прирожденные классики, то вы знаете Олимп. Среди нагих богов и богинь, предающихся там увеселениям за нектаром и амброзией, вы видите богиню, которая даже в окружении такого веселья и радости всегда одета в панцирь, носит шлем на голове и копье в руке.

Это богиня мудрости.

Примечания

1   «Обозрение Старого и Нового света» (франц.). (См. комментарии.)

2   Игра слов: Philister означает по-немецки «филистимлянин» и «филистер».

3   «Церковную историю» (лат.).

4   Священного дворца (лат.).

5   Заклинаю тебя тем, кто грядет судить живых и мертвых (лат.).

6  Х и м, Химхен — уменьшительные от имени Иоахим.

7   Шляпчонка.

8   «Истории изменений» (франц.). Есть запрещенные утехи — это да; Но с небом человек устроится всегда.

10   3а (лат.).

11   Против (лат.).

12    «Письмах темных людей» (лат.).

13   Я ничего не боюсь, потому что ничего не имею (лат).

14   Перев. В. Зоргенфрея.

15   Я мыслю — следовательно, я существую (лат).

16   Чистую доску (лат).

17   Не основанных на опыте (лат).

18   Основанных на опыте (лат.).

19    «Опыт о человеческом разумении» (англ.).

20    «Человек-машина» (франц.).

21    «Новых опытах о человеческом понимания» (франц.).

22    «Трактат о политике» (лаги).

23   Не говорю, что вполне познал бога, но лишь что понял некоторые его атрибуты, и не все, и не большую их часть (лат.).

24   Природа производящая (лат.).

25   Хлеб есть право народа (франц.)

26   Хлеб есть божественной право человека (франц.).

27   Дерзким мыслителем (франц.).

28    «Благочестивые беседы» (лат.).

29    Слова «пиетизм» и «пиетист» происходят от латинского pietas (благочестие).

30   Любовное увлечение (греч.).

31   К поступку против естества (греч.).

32   Дерзать! (франц.).

33   Игривость (франц.).

34   Веселье (франц.).

35   Выходки (франц.).

36   Красивой фразой (франц.).

37   О святая простота! (лат.).

38   Дай мне душу! (англ.).

39    «О свободной воле» (лат).

40   Из глубины (лат.).

41    «Ключ к Фихте» (лат).

42    Упорядочивающий порядок (лат).

43    «Господи, помилуй» (греч.).

44   Мюнхен монахов.

Написано: admin

Январь 10th, 2016 | 3:10 пп