Учебно-методический центр

по аттестации научно-педагогических работников ВУЗов



Главная | Философия | Обществоведение | Книги | Учебники | Методики | История | Религия | Цели и задачи

К истории религии и философии в Германии — часть 2

Еще замечательнее и значительнее этих прозаических сочинений стихотворения Лютера, песни, изливавшиеся из его души в борьбе и бедствиях. Они напоминают то цветок, расцветший на скале, то отблеск лунного света, трепещущий на взволнованном море. Лютер любил музыку, он даже написал трактат об этом искусстве, и песни его поэтому необычайно мелодичны. И в этом отношении ему подходит имя Эйслебенский лебедь. Но менее всего был он кротким лебедем в некоторых своих песнопениях, где он разжигает отвагу своих приверженцев и подстрекает самого себя к неистовому боевому задору. Боевою была та упрямая песня, с которой он и его спутники вступили в Вормс. Старый собор содрогнулся при этих новых звуках, и вороны перепугались в своих сумрачных гнездах на колокольнях. Этот гимн, эта марсельеза Реформации, сохранил свою вдохновляющую силу до наших дней:

Господь — наш истинный оплот, Оружье и твердыня, Господь нас вызволит, спасет В беде, грозящей ныне. Древний лютый враг Правит к нам свой шаг. Могуч он и хитер, Опасен с давних пор, Врага страшнее нету.

Своею силою земной Мы сделаем немного, За нас сражается иной, Иной, избранник бога. Кто же он? — вопрос. То Иисус Христос, Бог ваш Саваоф, И нет других богов. Пребудет с ним победа.

И пусть нам дьявольские тьмы Грозят осатанело, Не так-то их страшимся мы, И право наше дело; Князь мира сего Не сможет ничего. Как ни тщись, а он На гибель обречен. Его повергнет Слово.

И да отступятся они Пред вечным этим Словом И да святятся наши дни Учением Христовым. Пусть возьмут, что есть: Жизнь нашу и честь, Жен, детей и дом, Не будет проку в том, Господне царство — с нами. 14

Я показал, в сколь великой степени обязаны мы нашему дорогому доктору Мартину Лютеру той свободой духа, которая необходима новой литературе для ее развития. Я показал, как он создал также для нас слово, язык, на котором могла высказаться эта новая литература. Мне остается прибавить, что он сам и начинает эту литературу, что она, а особенно художественная литература, именно с Лютера ведет свое начало, что его духовные песни представляют собою ее первые важнейшие проявления и уже свидетельствуют о ее характере. Поэтому всякий желающий говорить о новой немецкой литературе должен начинать с Лютера, а не с нюрнбергского обывателя Ганса Сакса, как это делалось некоторыми литераторами романтической школы из недобросовестного недоброжелательства. Ганс Сакс, этот трубадур достопочтенного сапожного цеха, мейстерзингерские песни которого являются лишь неуклюжей пародией на былые любовные песий миннезингеров, а его драмы — туповатыми травести старинных мистерий; этот педантичный шут, робко имитирующий свободную наивность средних веков, должен, пожалуй, рассматриваться как последний поэт старого, но ни в коем случае не как первый поэт нового времени. Для доказательства мне совершенно достаточно отчетливо установить противоположность между нашей новой литературой и старой. Таким образом, окидывая взглядом немецкую литературу до Лютера, мы находим:

1.  Ее материал, ее содержание, подобно самой жизни средних веков, представляет собой смесь двух разнородных начал, которые в течение долгой борьбы столь неразрывно сочетались друг с другом, что в конце концов слились воедино; эти начала — германская национальность и индо-гностическое, так называемое католическое, христианство.

2.  Способ изображения, или, вернее, дух изображения, в этой старой литературе романтический. Без всяких оснований говорят то же самое о материале этой литературы, обо всех явлениях средневековья, возникших вследствие слияния двух вышеупомянутых начал — немецкой национальности и католического христианства. Ибо, подобно тому как некоторые поэты средневековья изображали в совершенно романтическом духе греческую историю и мифологию, можно также изображать φедневековые нравы и легенды в классических формах. Выражения «классический» и «романтический» относятся, следовательно, исключительно к духу изображения.

Способ изображения будет классическим, если форма и идея того, что подлежит изображению, совершенно тождественны, как оно и наблюдается в созданиях греческого искусства, где в этом тождестве заключена наивысшая гармония формы и идеи. Способ изображения будет романтическим, если форма раскрывает идею не посредством тождественности, но позволяет угадывать ее в параболе. Слово «парабола» я предпочитаю здесь слову «символ». В греческой мифологии был ряд богов, облики которых, при всей тождественности формы и идеи, могли получить все же символическое значение. Но дело в том, что в этой греческой религии определенность имел лишь облик богов, все же остальное, их жизнь и дела, предоставлено было произволу поэтов, которые могли изображать их как угодно. В христианской религии, наоборот, нет столь определенных образов, по имеются лишь определенные факты, определенные священные события и деяния, в которые поэтическая настроенность человека могла вложить некое параболическое значение. Говорят, Гомер сочинил греческих богов; это неверно: они существовали и раньше в известных очертаниях, но он сочинил их истории. Художники средних веков, наоборот, никогда не осмеливались сочинить хотя бы ничтожнейшую мелочь в исторической части своей религии; грехопадение, воплощение, крещение, распятие и т. п. оставались неприкосновенными фактами, которые не подлежат никакому другому толкованию, но в которые поэтическое сознание человека было вправе вложить параболическое значение. Подобный параболический дух проникал в средние века во все искусства, и в этом сказывалась их романтичность. Отсюда мистическая всеобщность поэзии средневековья; образы настолько туманны, их действия так неопределенны, все в них так призрачно, словно освещено мерцающим лунным светом; идея лишь загадочно намечена в форме, и расплывчатая форма, какую мы находим здесь, соответствовала именно спиритуалистической литературе. Нет тут, как у греков, солнечно ясной гармонии между формой и идеей; но иной раз идея переходит за пределы установленной формы, которая в отчаянии стремится настигнуть ее, из чего возникает перед нами причудливое, фантастическое величие; иной раз форма совершенно перерастает идею, жалкая мыслишка ковыляет, неуклюже облеченная в колоссальную форму, и мы видим гротескный фарс. В этих случаях мы почти всегда имеем дело с чем-то неоформленным.

3. Общей особенностью этой литературы было проявление во всех ее созданиях той твердой, устойчивой веры, которая господствовала тогда во всех делах светских и духовных. Авторитеты были основой всех воззрений того времени; с уверенностью мула шагал поэт по краю бездны сомнений, и отважное спокойствие царит в его творениях, блаженная уверенность, ставшая невозможной позднее, когда сломлена была вершина всех авторитетов, то есть авторитет папы, за которым рухнули и все остальные. Поэтому произведения средневековой поэзии носят один и тот же общий характер, словно их создавал не отдельный человек, а весь народ; они объективны, эпичны и наивны.

В литературе же, расцветшей со времен Лютера, мы обнаруживаем нечто совершенно противоположное:

1. Ее основным содержанием, тем материалом, который она использует для изображения, является борьба реформационных интересов и воззрении со старым порядком вещей. Духу нового времени совершенно враждебна та смешанная вера, которая была порождена слиянием двух вышеуказанных начал: немецкой национальности              и индо-гнотического христианства. Последнее представляется ему языческим идолопоклонством, место которого должна запять истинная религия иуд ейско-деистического евангелия. Возникает новый порядок вещей; дух создает изобретения, способствующие благополучию материи. Расцвет промышленности и философии подрывает авторитет спиритуализма в общественном мнении; третьи сословие возвышается; революция бурлит уже в сердцах и головах; и чувства, и мысли, и потребности, и запросы времени получают выражение, и это и есть содержание новейшей литературы.

2. Дух изображения уже не романтический, а классический. Благодаря возрождению древней литературы вся Европа была охвачена восторженным увлечением греческими и римскими писателями, и ученые, единственные люди, владевшие тогда пером, стремились усвоить себе дух классической древности или по крайней мере воспроизводить в своих сочинениях формы классического искусства.

Если гармония формы и идеи, свойственная грекам, оставалась для них недоступной, то тем строже соблюдали они внешнюю сторону изображения в духе греков, строго различали по греческому образцу отдельные роды поэзии, воздерживаясь от всяких романтических крайностей, и в этом смысле мы называем их классиками.

3. Общей особенностью новейшей литературы является преобладание индивидуализма и скептицизма. Авторитеты низвергнуты, разум остается единственным светочем человека, и совесть его — единственный посох в блужданиях по темному лабиринту этой жизни. Человек стоит теперь в одиночестве, лицом к лицу со своим создателем, и к нему обращает свою песнь. Вот почему литература эта начинается с духовных песен. Но и позднее, когда она становится светской, в ней дарит еще глубочайшее самосознание, чувство личности. Поэзия перестает быть объективной, эпической и наивной и становится субъективной, лирической и рефлектирующей.

 

КНИГА ВТОРАЯ

В предыдущей книге мы говорили о великой религиозной революции, представителем которой является в Германии Мартин Лютер. Теперь нам предстоит обратиться к философской революции, вышедшей из первой и даже представляющей собою не что иное, как конечное следствие протестантизма.

Прежде, однако, чем рассказать, как благодаря Иммануилу Канту разразилась эта революция, необходимо напомнить о философских событиях в других странах, о значении Спинозы, о судьбах Лейбницевой философии, о взаимоотношениях между этой философией и религией, об их столкновениях, их разрыве и т. д. Неизменно, однако, при этом мы будем иметь в виду те из философских вопросов, которым мы приписываем социальное значение и в решении которых философия соперничает с религией.

Таков, прежде всего, вопрос о природе бога. «Бог есть начало и конец всей премудрости!» — говорят и своем смирении верующие, и философ во всей горделивости своего знания вынужден согласиться с этим благочестивым изречением.

Не Бэкон, как принято утверждать, а Рене Декарт является отцом новейшей философии, и мы совершенно отчетливо покажем, в какой степени германская философия ведет от него свое происхождение.

Рене Декарт — француз, и великой Франции принадлежит и здесь слава первенства. Но великая Франция, шумливая, оживленная и говорливая страна французов, никогда не представляла собой подходящей почвы для философии, расцвета которой там, вероятно, никогда и не будет; это чувствовал Рене Декарт, и он переселился в Голландию, тихую, молчаливую страну трешкоутов и голландцев, и там написал он свои философские творения. Лишь там мог он освободить дух от традиционного формализма и построить цельную философию из чистых идей, не заимствованных ни у веры, ни у эмпирии, как это и требуется с тех времен от всякой истинной философии. Лишь там смог он погрузиться столь глубоко в бездны мышления, что сумел проследить его в первоосновах самосознания и именно благодаря мысли констатировать самосознание,   выразив      это    во всемирно-знаменитом положении: «Gogito, ergo sum».15

Но, пожалуй, нигде, кроме Голландии, не мог бы Декарт осмелиться проповедовать философию, вступившую и самую откровенную борьбу со всеми традициями прошлого. Ему принадлежит честь основания автономии философии. С той поры последней не приходится выпрашивать у теологии разрешения на мышление, и она может теперь стать наряду с последней как самостоятельная наука. Не скажу противопоставить себя ей, так как тогда в силе было положение: истины, до которых мы доходим путем философии, в конце концов те же самые, что и данные нам религией. Напротив, схоластики, как я заметил уже раньше, не только утверждали главенство религии над философией, но объявляли последнюю ничтожной игрой, пустым словесным препирательством, как только она впадала в противоречие с догматами религии. Схоластикам важно было высказать свои мысли, и притом безразлично, при каких условиях. Они говорили: «Единожды один — один», и доказывали это; но затем добавляли с улыбкой: «Это тоже есть заблуждение человеческого разума, всегда заблуждающегося в том случае, когда он впадает в противоречие с постановлениями вселенских соборов; ведь единожды один есть три, и это самая доподлинная истина, что данным давно открылась нам во имя отца и сына и святого духа!» Схоластики втайне образовали философскую оппозицию против церкви. Но внешне они носили лицемерную маску величайшей покорности, в некоторых случаях даже боролись за церковь, на публичных выступлениях шествовали в ее свите, примерно так, как депутаты французской оппозиции на торжествах Реставрации. Комедия схоластиков длилась более шестисот лет и становилась все пошлее.

Разрушая схоластику, Декарт разрушил также отжившую оппозицию средневековья. Старые метлы обтрепались от длительной работы, слишком много пристало к ним сора, и новая эпоха требовала новых метел. После каждой революции прежней оппозиции приходится уходить в отставку, в противном случае происходят большие глупости. Мы это видели. С католической церковью это случилось в меньшей степени, чем с ее бывшими противниками, последышами схоластиков, которые первыми восстали против картезианской философии. Лишь в 1663 году ее запретил папа.

Я вправе предположить у французов удовлетворительное и достаточное знакомство с философией их великого соотечественника и не имею оснований указывать предварительно, как противоположнейшие учения могли черпать в ней необходимый материал. Я имею в виду идеализм и материализм.

Так как эти два учения, особенно во Франции, обозначаются названиями «спиритуализм» и «сенсуализм» и так как я употребляю эти названия в ином смысле, то мне, во избежание путаницы понятий, приходится более подробно остановиться на этих терминах.

С древнейших времен существуют два противоположных воззрения на природу человеческого мышления, то есть на конечные основы духовного познания, на возникновение идей. Одни утверждают, что мы получаем наши идеи исключительно извне, что наш дух есть пустое вместилище, где поглощенные нашими чувствами в печатления пер ер аб атыв аются приблизительно также, как съеденная пища в нашем желудке. Прибегая к более высокому образу, скажем, что эти люди рассматривают дух наш как некую tabula rasa16, на которой впоследствии опыт ежедневно записывает что-нибудь новое по определенным правилам письма.

другие, сторонники противоположного взгляда, утверждают: человек получает идеи как нечто врожденное, человеческий дух есть первоисточник идей, и внешний мир, опыт и посредствующие чувства лишь приводят нас к познанию того, что уже раньше было в нашем духе, — они лишь пробуждают там дремлющие идеи.

Первое воззрение получило название сенсуализма, иногда также эмпиризма; другое называли спиритуализмом, иногда также рационализмом. Однако это легко могло быть источником недоразумений, так как с некоторых пор мы, как я уже упомянул в предыдущей книге, обозначаем этими двумя названиями также две известные социальные системы, дающие себя знать во всех проявлениях жизни. Поэтому название спиритуализма мы оставляем за той дерзновенной притязательностью духа, которая в стремлении к единоличному самовозвеличению старается попрать материю или по крайней мере заклеймить ее; название сенсуализма мы оставляем за той оппозицией, которая, борясь с этим, стремится к реабилитации материи и отстаивает права, принадлежащие чувствам, но отрицая при этом прав духа и даже верховенства духа. Напротив, философские мнения о природе наших познаний я охотнее называю идеализмом и материализмом, и первым названием я обозначаю учение о врожденных идеях, об идеях а priori,17 вторым названием я обозначаю учение о познании с помощью опыта, с помощью чувств, учение об идеях a posteriori.18

Знаменательно то обстоятельство, что идеалистическая сторона картезианской философии никогда не имела успеха во Франции. Многие знаменитые янсеписты следовали в течение некоторого времени этому направлению, но вскоре примкнули к христианскому спиритуализму. Быть может, именно это обстоятельство лишило идеализм доверия во Франции. Народы инстинктивно чувствуют, что необходимо им для того, чтобы выполнить свою миссию. Французы были уже на пути к той политической революции, которая разразилась лишь в конце XVIII века и для которой им понадобились топор и столь же холодная и острая материалистическая философия. Христианский спиритуализм был соратником их врагов, и поэтому сенсуализм сделался их естественным союзником. Так как французские сенсуалисты были обычно материалистами, то возникло заблуждение, будто сенсуализм может вытекать только из материализма. Нет, он может также явиться результатом пантеизма, и в таком случае он предстает перед нами В прекрасной и величественной форме. Никоим образом, однако, не станем мы отрицать заслуги французского материализма. Французский материализм был прекрасным противоядием против недугов минувшего, отчаянным лечебным средством от отчаянной болезни, ртутью для зараженного парода. Французские философы избрали своим учителем Джона Локка. Он явился для них тем спасителем, который был им нужен.

Его «Essay on human understanding»19 стал их евангелием. На нем они присягали. Джон Локк прошел школу Декарта и научился у него всему, чему способен научиться англичанин: механике, анализу, комбинированию, конструированию, расчету. Лишь одного не мог он понять, а именно — врожденных идей. Поэтому он усовершенствовал учение о том, что мы получаем наши познания извне при посредстве опыта. Он превратил дух человеческий в нечто подобное счетному механизму, весь человек стал некоей английской машиной. Это применимо также к тому человеку, какого конструировали ученики Локка, хотя они стремились отличаться друг от друга по названию. Все они боятся конечных выводов из своего основного принципа, и последователь Кондильяка пугается, когда его помещают в один разряд с каким-нибудь Гельвецием или, что еще хуже, с Гольбахом, наконец, — с самим Ламетри. И тем не менее это неизбежно, и я могу поэтому французских философов XVIII века и их нынешних последователей всех без исключения назвать материалистами. «L’homme machine»20 есть наиболее последовательная книга французской философии, и уже заглавие книги вскрывает суть всего ее мировоззрения.

Эти материалисты были в большинстве также сторонниками деизма, потому что машина предполагает механика и высшее ее совершенство заключается в том, что она способна понять и оценить технические познания такого творца, основываясь отчасти на собственной конструкции, отчасти на прочих его произведениях.

Материализм исполнял свою миссию во Франции. Теперь он совершает, быть может, то же дело в Англии, и на Локка опираются там революционные партии, в особенности бентамисты, проповедники утилитаризма. Это могучие умы, ухватившиеся за настоящий рычаг, которым можно расшевелить Джона Буля. Джон Буль — прирожденный материалист, и его христианский спиритуализм в большинство случаев есть традиционное лицемерие или продукт материальной ограниченности: плоть его самоограничивается, потому что дух не приходит ей на выручку. Иное дело в Германии, и немецкие революционеры ошибаются, воображая, что материалистическая философия благоприятствует их целям. Более того: там невозможна никакая всеобщая революция до тех пор, пока ее принципы не будут выведены из более народной, более религиозной, более немецкой философии и не получат господства благодаря последней. Какова же эта философия? О ней мы в дальнейшем договорим без околичностей. Я говорю: без околичностей, потому что рассчитываю, что и немцы будут читать эти страницы.

Германия искони проявляла нерасположение к материализму и поэтому в течение полутора веков была подлинной ареной идеализма. Немцы тоже учились в школе Декарта, и великого ученика его звали Готфрид-Випьгельм Лейбниц. И если Локк следовал материалистическому направлению, то Лейбниц следовал идеалистическому направлению учителя. Здесь перед нами учение с врожденных идеях в наиболее законченном виде. Лейбниц спорил с Локком в своих «Nouveaux essays sur l’entendement humain»21. С Лейбницем расцвело великое рвение немцев к изучению философии. Он пробуждал умы и направлял их на новые пути. То ли из-за присущей его сочинениям мягкости, то ли из-за оживлявшего их религиозного чувства, но с их смелостью до известной степени примирились и противники его, и воздействие этих сочинений было огромно. Смелость этого мыслителя обнаруживается особенно в его учении о монадах, одной из замечательнейших гипотез, когда-либо вышедших из головы философа. Она представляет собой также лучшее из его созданий, ибо в ней уже брезжит сознание важнейших законов, признанных нашей современной философией. Учение о монадах было, быть может, лишь беспомощной формулировкой этих законов, выраженных ныне в более удачных формулах натурфилософами. Вместо слова «закон» мне бы, таким образом, следовало употреблять здесь слово «формула», ибо Ньютон совершенно прав, замечая, что то, что мы называем в природе законами, собственно говоря не существует и что это только формулы, помогающие нашему пониманию уяснить ряд явлений в природе. Из всех сочинений Лейбница более всего толков возбудила в Германии его «Теодицея». Однако это слабейшее его произведение. Эта книга, как и некоторые другие сочинения, где выразилась религиозность Лейбница, вызвала немало враждебных откликов, немало горького непонимания. Враги обвиняли его в благодушнейшем слабоумии, защищавшие его друзья, наоборот, сделали его лукавым лицемером.

Характер Лейбница В течение долгого времени оставался у нас предметом споров. Самые добросовестные не могли защитить философа от упрека в двусмысленности. Больше всего нападали на него свободомыслящие и просветители. Как могли они простить философу то, что он защищал троицу, вечные адские муки и даже божественность Христа! Так далеко не простиралась их терпимость. Но Лейбниц не был ни дураком, ни мошенником и мог со своей гармонической высоты очень хорошо защищать целостное христианство. Я говорю: «целостное христианство», потому что он защищал его от христианства половинчатого. Он показал последовательность   ортодоксов  в противоположность половинчатости их противников. Большего он никогда и не добивался. К тому же он стоял на той нейтральной точке, с которой самые различные системы представляют собой различные стороны одной и той же истины. Эту нейтральную точку познал впоследствии и г-н Шеллинг, а Гегель обосновал ее научно как систему систем. Сходным образом Лейбниц занимался примирением Платона и Аристотеля. И в позднейшие времена эта задача достаточно часто ставилась у нас. Решена ли она? Нет, поистине нет! Ибо эта задача есть но что иное, как примирение борьбы между идеализмом и материализмом. Платон насквозь идеалист и признает только врожденные, или, точнее, прирожденные идеи: человек приносит идеи с собой в мир, и когда он осознает их, они представляются ему как бы воспоминаниями из прежнего бытия. Отсюда все неопределенное и мистическое у Платона, — он вспоминает не вполне отчетливо. У Аристотеля, напротив, все ясно, все отчетливо, все определенно, ибо его знания раскрываются ему не в отношениях, предшествовавших бытию, — он черпает все из опыта и умеет все точнейшим образом классифицировать. Поэтому он остается также образцом для всех эмпириков, и они не знают, как достаточно восхвалить господа за то, что он дал его в учители Александру, что завоевания последнего предоставили ему такую возможность способствовать развитию науки и что его победоносный ученик пожаловал ему столько тысяч талантов на занятия зоологией. Деньги эти старый магистр истратил со всей добросовестностью, для чего анатомировал изрядное количество млекопитающих, набил множество птичьих чучел и произвел при этом важнейшие наблюдения; но великую бестию, находившуюся перед его глазами, которую он сам воспитал и которая была неизмеримо замечательней, чем весь тогдашний мировой зверинец, он, к сожалению, оставил незамеченной и неисследованной. В самом деле, Аристотель не сообщил нам никаких сведений о характере юного царя, жизнь и деяния которого до сих пор поражают нас, как чудеса и загадки. Кем был Александр? К чему он стремился? Был он безумцем или богом? Мы до сих пор этого не знаем. Тем точнее те сведения, которые дает нам Аристотель о вавилонских мартышках, об индийских попугаях и о греческих трагедиях, которые он равным образом анатомировал. Платон и Аристотель! Это не только две системы, но и два различных типа человеческой натуры, с незапамятных времен, во всех костюмах, более или менее враждебно противостоящие друг другу. На протяжении всего средневековья вплоть до нынешнего дня тянулась эта вражда, представляя собою существеннейшее содержание истории христианской церкви. Под какими угодно именами, но речь всегда идет о Платоне и Аристотеле. Мечтательные, мистические, платонические натуры создают христианские идеи и соответственные символы, черпая их в недрах своей души. Натуры практические, упорядочивающие, аристотелевские строят из этих идей и символов прочную систему, догматику и культ. В конце концов церковь приемлет в лоно свое оба эти вида натур, причем одни окапываются главным образом в светском духовенстве, другие — в монашестве, но и те и другие продолжают нескончаемую борьбу. В протестантской церкви наблюдается та же борьба, это — раздор между пиетистами и ортодоксами, в известном смысле соответствующими католическим мистикам и догматикам. Протестантские пиетисты — это мистики без фантазии, а протестантские ортодоксы догматики без ума.

Мы застаем обе эти протестантские партии в ожесточенной борьбе во времена Лейбница, а его философское выступление произошло позднее, когда Христиан Вольф овладел его философией, приспособил ее к тогдашнему времени и, что самое важное, изложил ее на немецком языке. Прежде, однако, чем заняться этим учеником Лейбница, успехами его стремлений и дальнейшими судьбами лютеранства, мы должны упомянуть об избраннике, который прошел одновременно с Локком и Лейбницем школу Декарта, долго встречал только презрение и ненависть и тем не менее в наши дни возвышается до безраздельного господства над умами.

Я говорю о Бенедикте Спинозе.

Великий гений образуется с помощью другого гения не столько ассимиляцией, сколько посредством трения. Один алмаз полирует другой. Точно так же и философия Декарта ни в коем случае не породила философию Спинозы, а лишь способствовала ее появлению. Поэтому мы вначале встречаемся у ученика с методами учителя; это большое достоинство. Затем у Спинозы, как и у Декарта, мы обнаруживаем аргументацию, заимствованную у математики. Это большой порок. Математический метод изложения придает Спинозе жесткую форму. Но она подобна жесткой скорлупе миндаля: тем отраднее ядро. При чтении Спинозы нас охватывает то же чувство, что и при созерцании великой природы в ее пронизанном жизнью покое. Лес возносящихся к небу мыслей, цветущие вершины которых волнуются в движении, меж тем как непоколебимые стволы уходят корнями в вечную землю. Некое дуновение проносится в творениях Спинозы, поистине неизъяснимое. Это как бы веяние грядущего. Дух еврейских пророков еще покоился, быть может, на их позднем потомке. Притом в нем чувствуется сосредоточенность, какая-то самоуверенная гордость, какая-то величавость мыслей: она также кажется унаследованной, ибо Спиноза принадлежал к тем семьям-мученикам, которые в те годы изгонялись ультракатолическими королями из Испании. С этим сочетается еще терпение голландца, также никогда не изменявшее этому человеку ни в жизни, ни в его произведениях.

Установлено, что жизнь Спинозы безукоризненно чиста и незапятнана, как жизнь его божественного родича Иисуса Христа. Как тот, он пострадал за свое учение, как тот, носил он терновый венец. Везде, где великий дух высказывает свои мысли, есть Голгофа.

Дорогой читатель, если случится тебе быть в Амстердаме, прикажи проводнику показать тебе там синагогу испанских евреев. Это прекрасное здание, крыша его покоится на четырех колоссальных колоннах, а в середине возвышается кафедра, откуда некогда провозглашена была анафема отступнику от закона Моисеева, идальго дону Бенедикту де Спиноза. При этом трубили в козлиный рог, носящий название шофар. С этим рогом связано, вероятно, нечто жуткое. Ибо, как я читал в жизнеописании Соломона Маймона, однажды альтонский раввин пытался вновь вернуть его, ученика Канта, в лоно старой веры, и когда тот настойчиво упорствовал в своих философских ересях, раввин перешел к угрозам и показал ему шофар, произнося при этом мрачные слова: «Знаешь ты, что это такое?» Но когда ученик Канта совершенно равнодушно ответил: «Это козлиный рог!» — раввин от ужаса навзничь упал на землю.

Звуки этого рога были аккомпанементом к отлучению Спинозы, он был торжественно изгнан из общины израильской и объявлен недостойным носить впредь имя еврея. Его христианские враги были достаточно великодушны, чтобы оставить ему эту кличку. Но евреи, швейцарская гвардия деизма, были неумолимы, и перед испанской синагогой в Амстердаме показывают площадь, где они когда-то кололи Спинозу своими длинными кинжалами.

Я но мог не обратить особое внимание читателей на личные невзгоды этого человека. Его сформировала не только школа, но и жизнь. Это отличает его от большинства философов, и мы ощущаем в его сочинениях косвенные воздействия жизни. Теология была для него не только наукой. Точно так же и политика. Ее он тоже изучил на практике. Отец его возлюбленной был повешен в Нидерландах за политическое преступление. Нигде на свете не вешают хуже, чем в Нидерландах. Вы не имеете представления о том, как бесконечно много приготовлений и церемоний происходит в связи с этим. Преступник умирает при этом от скуки, а у зрителя оказывается достаточно досуга для размышлений. Поэтому я убежден, что Бенедикт Спиноза очень много размышлял над казнью старого ван Энде, и как раньше он уразумел религию с ее кинжалами, так уразумел он теперь политику с ее веревками. Свидетельством этого является его «Tractatus politicus».22

Моя задача лишь выяснить, в чем и как эти философы более или менее сродни друг другу, и я указываю лишь степень родства и наследственности. Философия Спинозы, третьего сына Рене Декарта, в том виде, как она изложена в его главном произведении — в «Этике», так же далека от материализма его брата Локка, как и от идеализма его брата Лейбница. Спиноза не бьется над исследованием вопроса о первоосновах нашего познания. Он предлагает нам свой великий синтез, свое объяснение божества.

Бенедикт Спиноза учит: существует лишь одна субстанция, это — бог. Эта единая субстанция бесконечна, она абсолютна. Все конечные субстанции ведут свое происхождение от нее, проистекают из нее, содержатся в ней, погружены в нее, растворены в ней; они обладают лишь относительным, преходящим, акцидентным существованием.

Абсолютная субстанция открывается нам как в форме бесконечного мышления, так и в форме бесконечного протяжения. И то и другое, бесконечное мышление и бесконечное протяжение, суть два атрибута абсолютной субстанции. Мы познаем лишь эти два атрибута. Однако бог, абсолютная субстанция, имеет, быть может, еще больше атрибутов, неизвестных нам. «Non dico, me deum omnino cognoscere, sed me quaedam ejus attributa, non autem omnia, negue maxim am iritelligere paitem».23

Только непонимание и злонамеренность могли приложить к этому учению эпитет «атеистическое». Никто не выражался в более возвышенных словах о божестве, чем Спиноза. Вместо того чтобы сказать, будто он отрицает бога, можно было бы сказать, что он отрицает человека. Все конечные вещи суть для него лишь модусы бесконечной субстанции. Все конечные вещи заключены в боге, человеческий дух есть лишь луч бесконечного мышления, человеческое тело есть лишь атом бесконечного протяжения; бог есть бесконечная причина того и другого — духов и тел, natura naturans.24

В одном письме к г-же дю Дефан Вольтер восторгается мыслью этой дамы, сказавшей, что все вещи, которых человек совершенно не может познать, несомненно таковы, что знание их не могло бы быть ему полезным. Это замечание я применил бы к положению Спинозы, которое передал выше его собственными словами и в котором он приписывает божеству не только два познаваемых атрибута — мышление и протяженность, но, быть может, и другие атрибуты, недоступные нашему познанию. То, чего мы не можем познать, не имеет для нас никакой цены, во всяком случае никакой цены с социальной точки зрения, поскольку здесь важно познанное духом превратить в реальное явление. Поэтому в нашем объяснении сущности бога мы принимаем во внимание только эти два познаваемые атрибута. И затем в конце концов ведь все, что мы называем атрибутами бога, это лишь различные формы нашего созерцания, и это различие форм исчезает в абсолютной субстанции. Мысль в конце концов есть лишь невидимое протяжение, а протяжение есть лишь видимая мысль. Здесь мы приходим к основному положению немецкой философии, к философии тождества, в существе своем ничем не отличающейся от учения Спинозы. Пускай же г-н Шеллинг усердствует сколько ему угодно по

поводу того, что его философия отличается от спинозизма, пусть утверждает, что она представляет собою «живое взаимопроникновение идеального и реального», что она отличается от спинозизма, «как совершенные греческие статуи от безжизненных египетских оригиналов», однако я должен определенно заявить, что г-н Шеллинг на первом этапе своего развития, когда он еще был философом, ни в малейшей степени не отличался от Спинозы. Он только пришел другим путем к этой же философии, и это я объясню в дальнейшем, когда расскажу, как Кант открывает новый путь, как Фихте следует за ним и как г-н Шеллинг, в свою очередь, шагает дальше по следам Фихте и, блуждая в темных чащах натурфилософии, наконец оказывается лицом к лицу с великой статуей Спинозы.

За новой натурфилософией остается лишь та заслуга, что она остроумнейшим образом выявила вечный параллелизм, царящий между духом и материей. Я говорю «дух» и «материя» и эти выражения употребляю как равнозначащие тому, что Спиноза называет мыслью и протяжением. В известной степени равнозначно им также то, что наши натурфилософы называют духом и природой, или идеальным и реальным.

В дальнейшем я буду называть пантеизмом не столько систему Спинозы, сколько его способ созерцания. Пантеизм, так же как деизм, исходит из единства божества. Но бог пантеистов пребывает в самом мире не таким образом, что он пронизывает его своей божественностью, как когда-то пытался наглядно объяснить блаженный Августин, сравнивая бога с большим озером, а мир с большой губкой, лежащей посредине и впитывающей в себя божество. Нет, мир не только пропитан богом, не только чреват богом, но тождествен богу. «Бог», которого Спиноза называет единой субстанцией, а немецкие философы абсолютом, есть «все, что существует». Он столько же материя, сколько дух, и то и другое равно божественно, и кто поносит священную материю, грешен столько же, сколько тот, кто грешит против святого духа.

Бог пантеистов отличается, таким образом, от бога деистов тем, что пребывает в самом мире, между тем как бог деистов находится вне мира, или, что то же самое, над миром. Бог деистов правит миром сверху, как системой, отдельной от него. Деисты различаются между собой только в вопросе об образе этого правления. Евреи представляют себе бога тираном-громовержцем, христиане — любящим отцом, ученики Руссо — вся женевская школа — представляют его себе мудрым художником, изготовившим мир приблизительно таким же образом, как их папаша изготовляет свои часы, и в качестве знатоков этого искусства они изумляются механизму и славят мастера в небесах.

Деист, принимающий, таким образом, лишь внемирового или над миров ого бога, считает священным лишь дух: он рассматривает его как божественное дыхание, которое творец вселенной вдохнул в человеческое тело, в создание рук своих, вылепленное из глины. Поэтому евреи видели в этом теле нечто низкое, жалкую оболочку «руах гакодаш», то есть жалкую оболочку священного дыхания, духа, которому они единственно посвящали свои заботы, свое благоговение, свой культ. Они стали поэтому истинным народом духа, целомудренным, умеренным в потребностях, сосредоточенным, абстрактным, упорным, готовым к мученичеству, и их высшим цветом является Иисус Христос. Он есть воистину воплощенный дух, и глубокого значения полна прекрасная легенда о том, что дева, чистая телом, непорочная, лишь чрез духовное зачатие произвела его на свет.

Но если евреи смотрели на тело с пренебрежением, то христиане пошли по этому пути еще дальше и смотрели на него как на нечто недостойное, нечто дурное, как на само зло. И вот мы видим, как через несколько столетий после рождества Христова вырастает религия, которая вечно будет поражать человечество и приведет позднейшие поколения в изумление, смешанное с ужасом. Да, это великая, святая, исполненная бесконечного блаженства религия, желавшая отвоевать для духа безусловное владычество на земле, — но в том-то я дело, что эта религия была слишком возвышенна, слишком чиста, слишком хороша для этой земли, где ее идея могла быть провозглашена лишь в теории, но отнюдь не осуществлена на практике. Попытка осуществить эту идею породила в истории бесконечное множество прекраснейших явлений, и долго еще поэты всех времен будут воспевать и славить ее. Но все же опыт осуществления христианства в действительности, как мы в конце концов видим, провалился позорнейшим образом, и этот неудачный опыт стоил человечеству неисчислимых жертв. Печальным следствием его является наш теперешний социальный недуг во всей Европе. Если мы, как полагают многие, живем еще в юношеском возрасте человечества, то христианство относится к самому экзальтированному, к студенческому его периоду, делающему честь больше его сердцу, нежели рассудку. Материю, светское, христианство оставило в руках цезаря и его еврейских казначеев, удовлетворившись тем, что отвергло главенство первого и заклеймило последних в общественном мнении. Но — увы — ненавистный меч и презренные деньги в конце концов все-таки добиваются господства, и представители духа вынуждены войти с ними в соглашение. Мало того, из этого соглашения вышел даже союз, направленный к одной цели. Не только римские, но и английские, прусские, словом, все привилегированные представители духовенства заключили союз с цезарем и его пособниками с целью порабощения народов. Но в результате этого союза тем быстрее идет к гибели религия спиритуализма. К этому убеждению пришли уже некоторые представители духовенства, и ради спасения религии они делают вид, будто отказываются от этого пагубного союза, перебегают в наши ряды, надевают на себя красный колпак; они клянутся в смертельной ненависти ко всем царям, всем кровопийцам, они требуют уравнения имущества на земле, они клянутся Маратом и Робеспьером. Между нами говоря, рассмотрев их поближе, вы найдете, что они служат обедню на языке якобинства, и как некогда преподнесли они цезарю яд, скрытый в святых дарах, так теперь они пытаются поднести свои святые дары народу, прикрыв их революционным ядом, ибо они знают, что нам этот яд по вкусу.

Напрасны, однако, все ваши старания! Человечеству приелись все святые дары, оно требует более питательной пищи, настоящего хлеба и вкусного мяса. Человечество снисходительно посмеивается над юношескими идеалами, которые ему, несмотря на все усилия, не удалось осуществить, и оно становится мужественно-практичным.

Человечество придерживается теперь земной системы полезности, оно серьезно подумывает о гражданском благоустройстве и зажиточности, о разумном ведении хозяйства, об удобствах на старости лет. Тут уже, поистине, не может идти речь о том, чтобы оставить меч в руках цезаря и тем менее — кошелек в руках его прислужников. Служение государям потеряло привилегию почета, и промышленность очищена от былого позора. Ближайшая задача — быть здоровым, ибо мы чувствуем себя еще очень слабыми. Святые вампиры средневековья высосали из нас много крови и жизненных соков. И великие искупительные жертвы должны еще быть принесены материи, чтобы она простила былые оскорбления.

Было бы даже уместно установить особые празднества и воздавать материи еще больше чрезвычайных почестей в возмещение нанесенного ущерба. Ибо христианство, оказавшись неспособным изничтожить материю, повсюду позорило ее, принижало благороднейшие наслаждения, и чувственности приходилось прикрываться лицемерием, что породило ложь и грех. Мы должны облечь наших жен в новые мысли и одежды, а все наши чувства обкурить, как после перенесенной чумы.

Таким образом, ближайшей целью всех наших новых установлений должна быть реабилитация материи, возведение ее в прежний сан, ее моральное признание, ее религиозное освящение, ее примирение с духом. Пуруша вновь вступает в брак с Пракрита. Следствием их насильственного разлучения, как это поучительно представлено в индийском мифе, явилась великая мировая раздвоенность, зло.

Знаете ли вы теперь, что такое мировое зло? Спиритуалисты всегда упрекали нас в том, что при пантеистической точке зрения исчезает различие между добром и злом. Но зло, с одной стороны, есть только бредовое представление их собственного мировоззрения, с другой стороны оно есть реальное следствие их же собственного

мироустройства. Согласно их мировоззрению, материя сама по себе зло, что поистине является клеветой, ужасающим богохульством. Материя лишь тогда становится злом, когда она принуждается к тайному заговору против узурпации духа, когда дух опозорил ее и она прелюбодействует из презрения к себе, или когда она, более того, с ненавистью и отчаянием мстит за себя духу, и, таким образом, зло является лишь следствием спиритуалистического миро­устройства.

Бог тождествен миру. Он проявляет себя в растениях,  бессознательно ведущих космически-магнетическую жизнь. Он проявляет себя в животных, которые в смутной жизни своих чувств более или менее ощущают какое-то неясное существование. Но чудеснее всего он проявляет себя в человеке, который одновременно чувствует и мыслит, который умеет индивидуально отличить себя от объективной природы и уже в разуме своем носит идеи, раскрывающиеся ему в мире явлений. В человеке божество приходит к самосознанию, и это самосознание проявляется опять-таки через посредство человека. Но это происходит не в единичном и не через единичного человека, а в совокупности людей и через нее, — таким образом, что каждый человек охватывает и составляет лишь одну часть бога-вселенной, а все люди в совокупности охватывают и составляют цельного бога-вселенную в идее и в реальности. Каждый народ, быть может, имеет предназначение познать и выразить определенную часть этого бога-вселенной, понять ряд явлений, воплотить ряд идей в явлении и передать результат последующим народам, на которые возложена сходная миссия. Поэтому бог есть истинный герой мировой истории, она же есть его непрестанное мышление, непрестанное действие, его слово, его дело, и мы можем с правом сказать о человечестве в совокупности, что оно есть воплощение бога!

Ложно мнение, будто эта религия, пантеизм, ведет людей к индифферентизму. Напротив, сознание своей божественности вдохновит человека на проявление ее, и лишь теперь прославят эту землю истинно великие подвиги истинного героизма.

Политическая революция, опирающаяся на принципы французского материализма, найдет в пантеистах не противников, а пособников, но пособников, почерпнувших свои убеждения из более глубокого источника — из религиозного синтеза. Мы заботимся о благе материи, о материальном счастье народов не потому, что мы, подобно материалистам, относимся с пренебрежением к духу, но потому, что мы знаем, что божественность человека проявляется также в его физическом существе, что нужда разрушает или принижает тело, образ божий, и что от этого погибает равным образом и дух. Великое изречение революции, произнесенное Сен-Жюстом, — «le pain est le droit 1 du peuple»25 — у нас изменено в «le pain est le droit divin de l’homme».26 Мы боремся не за человеческие права народа, но за божественные права человека. В этом и еще кое в чем другом мы отличаемся от мужей революции.

Мы не хотим быть ни санкюлотами, ни умеренными в своих потребностях мещанами, ни дешевыми президентами: мы устанавливаем демократию равно чудесных, равно святых, равно блаженных богов. Вы требуете простых одежд, воздержания в нравах, неприправленных наслаждении; мы, напротив, требуем нектара и амброзии, пурпурных одежд, драгоценных благоуханий, неги и роскоши, смеющейся пляски нимф, музыки и веселых комедий. Но прогневайтесь же,  добродетельные республиканцы! На ваши цензорские упреки мы ответим вам словами шекспировского шута: «Или ты думаешь: раз ты добродетелен, так не бывать на свете ни пирогам, ни вину?»

Отчасти это поняли и собирались осуществить сен-симонисты. Но они находились в неблагоприятной обстановке, окружавший их материализм подавил их, по крайней мере на некоторое время. В Германии их оценили лучше, ибо Германия представляет благодатнейшую почву для пантеизма. Он является религией наших величайших мыслителей, наших лучших художников, и деизм, как я покажу впоследствии, давно ниспровергнут там в теории. Он удерживается там только в бессознательных массах, не находя разумного оправдания, как, впрочем, и многое другое. В этом не признаются, но всякий это знает. Пантеизм — это публичная тайна в Германии. Мы в самом деле переросли деизм. Мы свободны и не хотим громовержущего тирана. Мы стали совершеннолетними и не нуждаемся ни в каком отеческом попечении. Мы также и не машины, вышедшие на рук великого механика. Деизм есть религия для рабов, религия для детей, для женевцев, для часовщиков.

Пантеизм есть тайная религия Германии, и что именно этим должно кончиться, предвидели те самые немецкие писатели, которые уже полвека тому назад так резко выступали против Спинозы. Самым яростным из этих противников Спинозы

был Фридрих-Генрих Якоби, которому иногда оказывают честь, называя его среди немецких философов. Это был всего-навсего сварливый проныра, который втерся в среду философов, прикрываясь плащом философии; сперва он долго ныл им о своей любви и мягкосердечии, а кончил поношением разума. Всегда был у него один и тот же припев: философия, познание посредством разума — пустой призрак, разум сам не знает, куда он ведет, он приводит человека в темный лабиринт заблуждений и противоречий, и лишь одна только вера способна твердо его вести. Этот крот не видел, что разум подобен вечному солнцу, которое, уверенно обращаясь в небесах, освещает себе путь своим собственным светом. Ничто не может сравниться с благочестивой, благодушной ненавистью маленького Якоби к великому Спинозе.

Замечательно, как самые различные партии нападали на Спинозу. Они образуют армию, пестрый состав которой представляет забавнейшее зрелище. Рядом с толпой черных и белых клобуков, с крестами и дымящимися кадильницами                                                            марширует фаланга энциклопедистов, также возмущенных этим penseur tmnmaire.27 Рядом с раввином амстердамской синагоги, трубящим к атаке в козлиный рог веры, выступает Аруэ де Вольтер, который на флейте насмешки наигрывает в пользу деизма, и время от времени слышится вой старой бабы Якоби, маркитантки этой религиозной армии.

И мы бежим как можно скорее от всей этой кутерьмы. Возвращаясь с нашей пантеистической прогулки, мы подойдем снова к философии Лейбница и займемся изложением ее дальнейших судеб.

Известные вам произведения Лейбница написаны частью на латинском, частью на французском языке. Христиан Вольф — таково имя достойного человека, не только систематизировавшего, но и изложившего на немецком языке идеи Лейбница. Собственно, его заслуга заключается не в том, что он объединил идеи Лейбница в твердую систему, еще менее в том, что он сделал их доступными широкому кругу читателей посредством немецкого языка: заслуга его заключается в том, что он и нас побудил философствовать на нашем родном языке. До Вольфа мы могли заниматься философией — так же, как до Лютера богословием — только на латинском языке. Пример тех немногих, которые уже ранее излагали подобные вещи на немецком языке, оказался забытым; но историк литературы обязан воздать этим людям особую хвалу. Поэтому упомянем здесь, в частности, Иоганна Таулера, доминиканского монаха, который родился в начале XIV столетия на Рейне и умер там же, кажется в Страсбурге, в 1361 году. Это был набожный человек, принадлежавший к числу тех мистиков, которых я назвал партией средневековых платоников. В последние годы своей жизни человек этот отказался от всякого научного высокомерия и не стыдился проповедовать на смиренном народном языке, и эти проповеди, записанные им, равно как и немецкие переводы некоторых из его прежних латинских проповедей, принадлежат к замечательнейшим памятникам немецкого языка. Ибо уже здесь язык этот показывает, что он не только пригоден для метафизических изысканий, но что он создан для них гораздо более латинского. Этот последний, язык римлян, никогда не может оторваться от своего корня. Это язык команды для полководцев, язык указов для администраторов, язык юстиции для ростовщиков, лапидарный язык для твердого, как камень, римского народа.

Он оказался подходящим языком для материализма. Хотя христианство, с терпением поистине христианским, более чем тысячелетие в муках стремилось спиритуализировать этот язык, это не удалось ему; и когда Иоганн Таулер хотел совершенно погрузиться в самые ужасающие бездны мысли и когда сердце его переполнилось священнейшими чувствами, он ощутил необходимость говорить по-немецки. Его язык — словно горный ключ, бьющий из твердой скалы: он пропитан чудесным благоуханием неведомых трав и таинственной силой камней. Но лишь в новейшие времена стала действительно заметна пригодность немецкого языка для философии. Ни на каком другом языке не могла бы природа открыть сокровеннейшее свое создание, кроме как на нашем милом, родном немецком языке. Только на могучем дубе могла вырасти священная омела.

Здесь заслуживал бы упоминания Парацельс, или, как он сам себя называет, Теофрастус-Парацельзус-Бомбастус фон Гогенгейм, ибо он также почти всегда писал по-немецки. Но мне придется позже говорить о нем, в связи с еще более значительным предметом. Ибо его философия была как раз тем, что мы в наши дни называем натурфилософией; и такое учение о природе, оживотворенной идеей, столь таинственно-любезное немецкому духу, развилось бы у нас уже тогда, если бы благодаря случайным влияниям не пришла к безраздельному господству безжизненная, механическая физика картезианцев. Парацельс был величайшим шарлатаном, выступавшим всегда в пурпурном камзоле, пурпурных штанах, красных чулках и красной шляпе, утверждавшим, что он в силах создавать гомункулов, маленьких человечков; во всяком случае он состоял в близких отношениях с невидимыми существами, гнездящимися в различных стихиях, — но в то же время он был одним из тех глубокомысленнейших естествоиспытателей, которые своим пытливым немецким сердцем поняли сущность дохристианской народной веры, германский пантеизм, а то, чего они не знали, очень верно предчувствовали.

Здесь, собственно, надлежало бы также упомянуть и о Якобе Беме, ибо он также пользовался немецким языком для философского изложения и за это заслужил великую хвалу. Но я ни разу до сих пор не мог решиться прочитать его. Я не люблю, когда меня дурачат. Тех, кто восхваляет этого мистика, я подозреваю в желании мистифицировать публику. Что касается содержания его произведений, то Сен-Мартен сообщил вам кое-что из них на французском языке. Переводили его и англичане. Карл I так высоко ставил этого теософа-башмачника, что отправил в Герлиц одного ученого с единственной целью изучить Беме. Этот ученый был счастливее своего царственного господина, ибо если последний потерял в Уайтхолле голову под топором Кромвеля, то первый потерял в Гер лице, под влиянием теософии Якоба Беме, всего-навсего свой разум.

Как я уже сказал, Христиан Вольф первый успешно ввел немецкий язык в философию. Менее важной его заслугой была систематизация и популяризация идей Лейбница. И то и другое достойно даже величайшего порицания, и мы должны мимоходом об этом упомянуть. Его систематизация была лишь пустой видимостью, которой принесено было в жертву важнейшее в Лейбницев ой философии, например лучшая часть учения о монадах. Правда, Лейбниц оставил не законченное здание своего учения, но лишь необходимые для его постройки идеи. Нужен был богатырь, чтобы объединить эти колоссальные плиты и колонны, извлеченные из недр и прекрасно выточенные другим богатырем из мраморных глыб. Это был бы прекрасный храм. Христиан Вольф, однако, был очень невысокого роста и мог использовать лишь часть этого строительного материала — он употребил его на жалкую келью деизма. Вольф обладал скорее энциклопедической, чем систематизирующей головой, и единство учения он понимал лишь как полноту этого учения. Он довольствовался чем-то вроде шкафа, где полки прекрасно расположены, превосходно заполнены и снабжены четкими надписями. В таком роде построена и его «Энциклопедия философских наук». Само собой понятно, что он, внук Декарта, унаследовал дедовскую форму математической аргументации. Эту математическую форму я порицал уже у Спинозы. В руках Вольфа она оказалась чрезвычайно пагубной. Она выродилась у его учеников в невыносимый схематизм и в смешную манию доказывать все математическим методом. Возник так называемый вольфовский догматизм. Прекратилось всякое более глубокое исследование, — оно заменилось скучным стремлением к ясности. Вольфовская философия становилась все более водянистой и затопила, наконец, всю Германию. Следы этого потопа заметны до сих пор: то там, то здесь, на высочайших вершинах, где пребывают наши музы, попадаются старые ископаемые Вольфовой школы.

Христиан Вольф родился в 1679 году в Бреславле и умер в 1754 году в Галле. Более полувека продолжалось его духовное господство в Германии. Мы должны особенно подчеркнуть его отношение к богословам того времени, чем мы дополним наше изложение судеб лютеранства.

Во всей истории церкви нет более сложной распри, чем препирательства протестантских теологов со времен Тридцатилетней войны. С ними может сравниться лишь казуистическая грызня византийцев, но она была менее скучна, так как за нею скрывались большие государственные, придворные интриги, тогда как в основе протестантской потасовки лежал по преимуществу педантизм ограниченных магистерских голов и университетских париков. Университеты, особенно Тюбингенский, Виттенбергский, Лейпцигский и Галлеский, являлись аренами этих богословских споров. Две партии, которые, как мы видели, на протяжении всего средневековья боролись в католическом одеянии, платоновская и аристотелевская, переменили лишь одежды и продолжают враждовать. Это упомянутые уже пиетисты и ортодоксы, которых я назвал мистиками без фантазии и догматиками без ума. Иоганн Шпенер был Скоттом Эригеной протестантства, и как этот последний своим переводом легендарного Дионисия Ареопагита основал католический мистицизм, так Шпенер основал протестантский пиетизм с помощью своих проповедей «Colloquia pietatis»,28 благодаря которым, быть может, и закрепилось за его последователями название пиетистов.29 Он был благочестивый человек, вечная ему память. Берлинский пиетист г-н Франц Горн хорошо написал его биографию. Жизнь Шпенера — сплошное мученичество за христианскую идею. Он был в этом отношении выше своих современников. Он настаивал на добрых делах и набожности, он был более проповедником духа, чем слова. Его проповедническая деятельность была похвальна для его времени. Ибо вся теология, как ее преподавали в упомянутых выше университетах, заключалась только в узкой догматике и в педантической полемике о словах. Экзегетика и история церкви оставались в совершенном пренебрежении.

Ученик этого Шпенера, Герман Франке, выступил в Лейпциге с лекциями по примеру и в духе своего учителя. Он читал по-немецки — заслуга, о которой мы всегда упоминаем с признательностью. Успех этого курса возбудил зависть его коллег, которые поэтому отравляли жизнь нашему бедному пиетисту. Ему пришлось очистить место и он переселился в Галле, где словом и делом учил христианству. Память его неувядаема в Галле, так как он основатель тамошнего сиротского приюта. Галлеский университет отныне был переполнен пиетистами, которых называли «сиротской партией». Кстати сказать, партия эта сохранилась там до сего дня. Галле и теперь еще остается кротовой норой пиетистов, и их распри с протестантскими рационалистами привели несколько лет тому назад к скандалу, распространившему по всей Германии свое зловоние. Счастливые французы, вы ничего не слыхали об этом! Для вас осталось неизвестным даже существование евангелических листков, наполненных сплетнями, где набожные селедочницы протестантской церкви досыта ругали друг друга. Счастливые французы, не имеющие никакого понятия о том, как злобно, мелко, отвратительно способны оплевывать друг друга наши евангелические священники! Как вы знаете, я не приверженец католичества. В моих нынешних религиозных убеждениях уже не живет, правда, догматика протестантства, но неизменно жив его дух. Я, таким образом, все еще остаюсь пристрастным сторонником протестантской церкви. И все же, истины ради, я должен признать, что никогда в летописях папства я не встречал таких гнусностей, какие раскрылись в берлинской «Евангелической церковной газете» при упомянутом скандале. Самые трусливые монашеские интриги, самые мелочные монастырские козни кажутся благородными и добропорядочными в сравнении с христианскими подвигами,  совершенными    нашими протестантскими ортодоксами и пиетистами в борьбе против ненавистных рационалистов. О ненависти, обнаруживающейся в подобных случаях, вы, французы, не имеете никакого понятия. Немцы ведь вообще злопамятнее, чем романские народы.

Это происходит оттого, что они и в ненависти идеалисты. Мы ненавидим друг друга не из-за внешних мелочей, как вы, например, — из-за оскорбленного тщеславия, из-за остроумного словца, из-за неотданного визита, — нет, мы ненавидим в наших врагах глубочайшее, важнейшее, что в них есть, — мысль. Вы, французы, легкомысленны и поверхностны как в любви, так и в ненависти. Мы, немцы, ненавидим основательно, продолжительно; а так как мы чересчур честны и к тому же слишком неповоротливы, чтобы мстить со стремительным коварством, то мы ненавидим до последнего вздоха.

«Я знаю ваше немецкое спокойствие, сударь, — сказала недавно одна дама, с недоверием и страхом глядя на меня своими широко раскрытыми глазами, — я знаю, вы, немцы, одним словом выражаете «простить» и «отравить». И в самом деле, она права: слово vergeben обозначает и то и другое.

Если не ошибаюсь, это галлеские ортодоксы, в борьбе с переселившимися к ним пиетистами, призвали на помощь вольфовскую философию. Ибо если религия теряет возможность сжигать нас на костре, она является к нам и начинает у нас попрошайничать. Но все наши подаяния не идут ей на пользу. Математическое, демонстративное одеяние, υ которое Вольф любовно облек бедную религию, так дурно сидело на ней, что она почувствовала себя еще более стесненной и в этой стесненности стала очень смешной. Повсюду лопались слабые швы. Стыдливая часть — первородный грех — выступила во всей своей особенно откровенной наготе. Здесь не помог никакой фиговый листок логики. Христианско-лютеранский первородный грех и лейбницевско-вольфовский     оптимизм  непримиримы.  Поэтому    французское издевательство над оптимизмом очень мало огорчило наших теологов. Насмешка Вольтера пошла на пользу нагому первородному греху. Но от уничтожения оптимизма немецкий Панглос потерял очень много и долго искал подходящее утешительное учение, пока гегелевское изречение: «Все  действительное — разумно» до некоторой степени не вознаградило его.

С того момента как религия начинает искать помощи у философии, ее гибель становится неотвратимой. Она пытается защититься и гибнет, погружаясь все глубже в пустые словопрения. Религия, как всякий абсолютизм, не должна оправдываться. Прометея приковывает к скале безмолвная сила. И действительно, Эсхил не влагает ни одного слова в уста олицетворенной силе. Она должна быть немой. Как только религия напечатала   катехизис,  наполненный рассуждениями, как только политический абсолютизм начал издавать официальную газету, обоим пришел конец. Но в том-то и заключается наше торжество, что мы заставили наших противников говорить и они вынуждены держать ответ перед нами.

Правда, нельзя отрицать, что религиозный абсолютизм, как и политический, обрел весьма мощный голос, чтобы отвечать нам. Но не пугайтесь этого. Если слово живо, то его донесет и карлик, если же оно мертво, то никакие великаны не удержат его от падения.

Итак, как я уже сказал, с тех пор как религия стала искать поддержки у философии, немецкие ученые, помимо облачения ее в новые одежды, произвели над нею еще бесчисленный ряд экспериментов. Вздумали вернуть ей молодость и взялись за это приблизительно таким же образом, как Медея при омоложении царя Эсона. Сперва ей вскрыли вену и понемногу выпустили из нее всю суеверную кровь; говоря без метафор, была сделана попытка изъять из христианства все историческое содержание и сохранить одну только моральную часть. Вследствие этого христианство превратилось в чистый деизм. Христос перестал быть соправителем господа. Он был, так сказать, медиатизирован и только в качестве частного лица находил признание и почет. Сверх всякой меры восхваляли ею нравственный характер. Не хватало слов, чтобы достаточно превознести его и выразить, каким он был хорошим человеком. Что касается чудес, совершенных им, то их объясняли естественными причинами или старались обращать на них как можно меньше внимания. Чудеса, говорили некоторые, были необходимы в те суеверные времена, и разумный человек, желавший возвестить истину, пользовался ими, как чем-то вроде объявления. Эти богословы, изгнавшие из христианства все историческое, назывались рационалистами, и против них в равной степени была направлена ярость как пиетистов, так и ортодоксов, которые с тех пор не столь бешено боролись друг с другом, а нередко заключали союз. Чего не могла сделать любовь, то сделала общая ненависть, ненависть к рационалистам.

Это направление в протестантской теологии начинается со спокойного Земмпера, которого вы не знаете, достигает опасных высот вместе с ясным Теллером, которого вы тоже не знаете, и доходит до вершины при посредстве плоского Бардта, от знакомства с которым вы ничего не теряете. Сильнейшие импульсы шли из Берлина, где царствовали Фридрих Великий и книгопродавец Николаи.

О первом, этом коронованном материалисте, вы осведомлены в достаточной степени. Вы знаете, что он писал французские стихи, очень хорошо играл на флейте, одержал победу при Росбахе, много нюхал табаку и верил только в пушки. Некоторые из вас бывали, конечно, в Сан-Суси, и старый инвалид, тамошний дворцовый сторож, показывал вам в библиотеке французские романы, которые Фридрих, в бытность кронпринцем, читал в церкви и которые он приказал переплести в черный сафьян, чтобы его строгий родитель верил, будто он читает лютеранский молитвенник. Вы знаете его, этого царственного мудреца, прозванного вами Соломоном Севера. Франция была Офиром этого северного Соломона, и оттуда он получал своих поэтов и философов, к которым питал большое пристрастие, подобно Соломону Юга, получавшему, как вы можете прочесть в «Книге царств», гл. X, при посредстве своего друга Хирама целые корабли золота, слоновой кости, поэтов и философов из Офира. Вследствие этого пристрастия к иноземным талантам Фридрих Великий не мог, конечно, оказать слишком большое влияние на немецкую культуру. Наоборот, он оскорблял, он унижал немецкое национальное чувство. Презрение, с которым Фридрих Великий относился к нашей литературе, задевает даже нас, внуков. Кроме старого Геллерта, ни один из них не удостоился его высочайшей милости. Разговор, состоявшийся между ним и Геллертом, замечателен.

Но если Фридрих Великий издевался над нами, но оказывая нам поддержки, то в тем большей мере поддерживал нас книгопродавец Николаи, что ни в малой степени не мешало нам издеваться над ним. Человек этот всю свою жизнь неустанно трудился для блага отечества, он не щадил ни трудов, ни денег, когда надеялся содействовать чему-нибудь хорошему, и все же никогда не было в Германии человека, осмеянного столь жестоко, столь непримиримо, столь уничтожающе, как именно этот человек.

Хотя мы, потомки, знаем очень хорошо, что старый Николаи, друг просвещения, совсем не ошибался в основном, хотя нам известно, что уничтожили его насмешками главными образом наши враги, обскуранты, мы все же не можем серьезно отнестись к нему. Старый Николаи пытался сделать в Германии то, что сделали французские философы во Франции. Он хотел вытравить прошлое из сознания народа, — почтенная предварительная работа, без которой не может быть произведена ни одна радикальная революция. Но напрасные старания — такая работа была ему не по плечу. Старые развалины держались еще слишком крепко, и привидения вылетали из них, издеваясь над ним; тогда он приходил в ярость и вслепую начинал наносить удары, а зрители хохотали, когда летучие мыши, шипя, проносились мимо его ушей и запутывались в его напудренном парике. Случалось ему также иной раз принимать ветряные мельницы за великанов и воевать с ними. Еще хуже было, однако, когда он подчас принимал за ветряные мельницы настоящих великанов, например некоего Вольфганга Гете. Он написал сатиру на его «Вертера», в которой обнаружил грубейшее непонимание всех намерений автора. Однако в главном он все же оставался прав: если он и не понял, что, собственно, хотел сказать Гете своим «Вертером», то он очень хорошо понял воздействие этого романа — расслабляющую мечтательность, бесплодную сентиментальность, порожденные им и находившиеся во враждебном противоречии со всяким разумным взглядом на мир, в котором мы так нуждались. Здесь Николаи высказал совершенно ту же мысль, что и Лессинг, который в письме к приятелю дал «Вертеру» следующую оценку:

«Для того чтобы создание столь горячее не натворило Польше зла, чем добра, не полагаете ли вы, что оно должно было бы заканчиваться небольшой холодной заключительной речью? Два-три намека на то, как в Вертере развился столь причудливый характер, на то, как другой юноша, со сходной натурой, мог бы оградить себя от этого. Полагаете ли вы, что римский или греческий юноша мог бы так и по этой причине лишить себя жизни? Конечно, нет. Они умели совершенно иначе охранять себя от любовного безумия; во времена Сократа, такое εξ έρωτος κατοχή,30 которое побуждает τι τολμαν παρα φνσιν,31 едва ли простили бы даже маленькой девочке. Создавать такие мелко-великие, презренно-достойные оригиналы было уделом лишь христианского воспитания, которое столь прекрасно умеет превратить физическую потребность в духовное совершенство. Итак, любезный Гете, еще одну главку в заключение, и чем циничнее, тем лучше!»

И друг Николаи, согласно этому указанию, действительно написал измененного «Вертера». В его редакции горой не застрелился, но только замарался куриной кровью, ибо ею был заряжен пистолет вместо свинца. Вертер становится смешным, остается в живых, женится на Шарлотте — короче говоря, кончает еще трагичнее, чем в оригинале у Гете.

«Всеобщей немецкой библиотекой» назывался журнал, который основал Николаи и где он и друзья его выступали против суеверий, иезуитов, придворных лакеев и т. п. Нельзя отрицать, что некоторые из ударов, направленных против суеверия, попадали, к несчастью, в поэзию.

Так, например, Николаи восставал против зарождающегося пристрастия к старым немецким народным песням. Но по существу он опять-таки был прав: при всевозможных достоинствах в этих песнях заключалось немало воспоминаний,  совершенно несвоевременных: старые напевы средневековых пастушеских песен могли вновь заманить народную душу в религиозный хлев прошлого. Подобно Одиссею, он силился заткнуть уши своим спутникам, чтобы они не могли слышать пения сирен, не заботясь о том, что это сделает их глухими и к невинным песням соловья. Чтобы радикально очистить поле современности от всяких плевел, этот практик не стеснялся уничтожать цветы. Против этого самым яростным образом восстала партия цветов и соловьев и все, что к этой партии относится — красота, изящество, остроумие и шутка, — и бедный Николаи пал.

В нынешней Германии обстоятельства переменились, и партия цветов и соловьев тесно связана с революцией. Нам принадлежит будущее, и уже занимается заря победы. Наступит день, когда ее лучезарный свет озарит все наше великое отечество, и тогда мы помянем также и мертвых; мы помянем, конечно, и тебя, старый Николаи, бедный мученик разума! Мы перенесем твой прах в германский Пантеон, вокруг саркофага будет двигаться ликующее торжественное шествие в сопровождении оркестра музыкантов, среди духовых инструментов которых — упаси господи! — не будет свистка; мы возложим на твой гроб пристойнейший лавровый венок и изо всех сил постараемся при этом удержаться от смеха.

Желая  дать понятие     о философско-религиозном состоянии той эпохи, я должен упомянуть здесь также о тех мыслителях, которые выступали более или менее в сотрудничестве с Николаи и образовали как бы промежуточный слой между философами и художественной литературой. У них не было никакой определенной системы, была лишь определенная тенденция. По стилю и по своим конечным принципам они сродни английским моралистам. Они пишут не в строго научной форме, и нравственное самосознание есть единственный источник их познания. Их тенденция совершенно та же, с какой мы встречаемся у французских филантропов. В религии они рационалисты. В политике они космополиты. В морали они благородные, добродетельные люди, строгие к себе и снисходительные к другим. Что касается таланта, то в качестве самых выдающихся из них могут быть названы Мендельсон, Зульцер, Аббт, Мориц, Гарве, Энгель и Б истер. Мориц мне милее прочих. Он много сделал в опытной психологии. Он отличался прелестной наивностью, мало понятой его друзьями. Его автобиография — один из важнейших памятников этой эпохи. Но наибольшее общественное значение, в сравнении с прочими, имеет все же Мендельсон. Он был реформатором немецких евреев, своих единоверцев, он ниспроверг авторитет талмудизма, он основал чистый мозаизм. Этот человек, которого современники называли немецким Сократом и которым столь благоговейно восхищались вследствие его душевного благородства и силы его ума, был сыном бедного синагогального служки в Дессау. Кроме этого прирожденного несчастья, провидение наградило его еще горбом, как бы для того, чтобы дать черни наглядное поучение, что человека надо оценивать не по его наружности, а по внутренним достоинствам. Или, быть может, провидение наделило его горбом именно из благой предосторожности, чтобы он мог относить несправедливости, испытываемые им со стороны черни, за счет недостатка, по поводу которого мудрец легко способен утешиться?

Мендельсон ниспроверг талмуд, как Лютер ниспроверг папство, и точно таким же образом, а именно: он отверг традицию, объявил библию источником религии и перевел ее важнейшую часть. Этим путем Мендельсон разрушил еврейский католицизм, точно так же как Лютер разрушил христианский. В самом деле, талмуд есть еврейский католицизм. Это готический храм, приукрашенный, правда, ребяческими завитушками, но поражающий нас своей беспредельной, уходящей в небеса громадой. Это иерархия религиозных законов, которые часто касаются ничтожнейших, забавнейших мелочей, но так остроумно подчинены и соподчинены друг другу, поддерживают и несут друг друга и действуют при этом с такой страшной последовательностью, что они образуют некое колоссальное целое, устрашающее в своем упорстве и несокрушимое.

За гибелью христианского католичества должна была последовать гибель еврейского — талмуда. Ибо талмуд уже потерял свое значение; он ведь служил лишь оплотом против Рима. Ему обязаны евреи тем, что они могли противостоять христианскому Риму столь же геройски, как некогда они противостояли Риму языческому. И они не только противостояли, но и победили. Бедный раввин назаретский, над умирающей головой которого язычник-римлянин начертал злорадные слова «царь иудейский», этот увенчанный терниями, облаченный в издевательскую багряницу и осмеянный царь иудейский сделался в конце концов богом римлян, и они должны были преклониться перед ним!

Подобно языческому Риму, был побежден и Рим христианский, и он стал даже данником. Если ты, дорогой читатель, в первых числах триместра отправишься на улицу Лафит, в дом No 15, ты увидишь, как перед высоким подъездом из тяжеловесной кареты выходит толстый человек. Он поднимается по лестнице наверх, в маленькую комнату, где сидит молодой блондин, который, однако, старше, чем кажется с виду, в барской, аристократической пренебрежительности которого заключено нечто столь устойчивое, столь положительное, столь абсолютное, как будто все деньги этого мира лежат в его кармане. И в самом деле, все деньги этого мира лежат в его кармане, и зовут его мосье Джеймс де Ротшильд, а толстяк — это монсиньор Гримбальди, посланец его святейшества папы, от имени которого он приносит проценты по римскому займу, дань Рима.

К чему же теперь талмуд?

Поэтому Моисей Мендельсон заслуживает великой хвалы за то, что он ниспроверг, по крайней мере в Германии, это еврейское католичество. Ибо все излишнее вредно. Отвергнув традицию, он все же стремился сохранить обрядовый закон Моисея как религиозную обязанность. Было ли это трусостью или благоразумием? Была ли то запоздалая болезненная любовь, помешавшая ему наложить разрушительную руку на предметы, которые были священней всего для его предков и за которые пролилось так много мученической крови и мученических слез? Не думаю. Подобно царям материи, и цари духа должны быть неумолимы к семейным чувствам; и на престоле мысли нельзя предаваться нежной чувствительности. Поэтому я скорее полагаю, что Моисей Мендельсон видел в чистом мозаизме систему, способную служить деизму как бы последним оплотом. Ибо деизм был его глубочайшей верой и глубочайшим убеждением. Когда умер его друг Лессинг и последнего обвинили в спинозизме, то он защищал его с педантическим усердием, и этот гнев свел сто в могилу.

Вторично назвал я здесь имя, которое не может произнести ни один немец без волнения в груди. Со времен потеря Германия не произвела более значительного и более прекрасного человека, чем Готхольд-Эфраим Лессинг. Оба они — наша гордость и наша любовь. Во мраке настоящего мы обращаем взоры к их изваяниям с чувством надежды, и они отвечают нам манящими обещаниями. Да, придет еще третий муж, который завершит то, что начал Лютер, что продолжил Лессинг и в чем так нуждается немецкое отечество, — третий освободитель! Я вижу уже его золотой панцирь, блистающий из-под императорской порфиры, «как солнце в зареве утренней зари!»

Подобно Лютеру, действенная роль Лессинга состояло не только в определенных деяниях, но главным образом и том, что он взволновал немецкий народ до глубины души, создавая своей критикой и своей полемикой благодатное движение в умах. Он был живой критикой своего времени, и вся его жизнь была полемикой. Эта критика проявляла себя в широчайших областях мысли и чувства, в религии, в науке, в искусстве. Эта полемика одолевала всякого противника и становилась сильнее с каждой победой. Лессинг, как сам он признавался, нуждался в борьбе для собственного духовного роста. Он был совершенно подобен тому легендарному норманну, который наследовал таланты, знания и силы противников, убитых им и поединке, и, таким образом, в конце концов оказался одаренным всеми возможными совершенствами и достоинствами. Понятно, что такой задорный боец наделал немало шуму в Германии, в той тихой Германии, которая в те времена была еще более по-субботнему тиха, чем в наши дни.

Большинство было ошеломлено его литературной смелостью. Но именно она поддерживала его, ибо «Oser!»32 есть тайна успеха в литературе, так же, как и в революции и в любви. Все трепетали пред Лессинговым мечом. Ничья голова не была пред ним в безопасности. Более того, случалось и так, что иной череп он рубил прямо из озорства, и при этом он бывал еще так зол, что поднимал этот череп с земли и показывал публике, что он внутри пуст. Что оказывалось недоступно его мечу, то он убивал стрелами своего остроумия. Друзья восхищались пестрым оперением этих стрел; враги чувствовали острие их в своем сердце. Остроумие Лессинга не походит на ту enjouement,33 на то gaitft,34 на те острые saillies,35 которые известны у вас в стране. Его остроумие не было маленькой французской левреткой, гоняющейся за своей тенью, — его остроумие было скорее большим немецким котом, который играет с мышью, прежде чем ее задушить.

Да, полемика была счастьем и отрадой нашего Лессинга, и поэтому он никогда не раздумывал долго над тем, насколько противник достоин его. Немало имен спас он своей полемикой от заслуженнейшего забвения. Многих малюсеньких писателишек он как бы обволок остроумнейшей насмешкой, восхитительнейшим юмором, и теперь они хранятся на веки вечные в сочинениях Лессинга, как насекомые, попавшие в кусок янтаря. Убивая своих противников, он тем самым дарил им бессмертие. Кто из нас знал бы когда-нибудь что-либо о том Клотце, на которого Лессинг истратил так много насмешек и остроумия! Каменные глыбы, которые он метал в этого бедного археолога и которыми он сокрушил его, являются теперь непреходящим памятником Клотцу.

Замечательно, что этот остроумнейший в Германии человек был также и честнейшим ее человеком. Ничто но может сравниться с его любовью к истине. Никогда Лессинг не делал ни малейших уступок лжи, даже в тех случаях, когда при ее посредстве, как это делают рассудительные люди, мог бы доставить победу истине. Он мог сделать для истины все — только не лгать. «Кто готов, — сказал он однажды, — сообщать другим истину под прикрытием всяких личин и румян, тот желает быть ее сводником, но возлюбленным ее он не был никогда».

Прекрасные слова Бюффона: «Стиль — это сам человек!» — ни к кому не применимы более, чем к Лессингу. Его слог совершенно таков, как его характер: он правдив, тверд, свободен от

украшений, прекрасен и внушителен благодаря присущей ему внутренней силе. Его стиль совершенно подобен стилю римских построек: величайшая устойчивость при величайшей простоте; будто каменные плиты, покоятся периоды один на другом, и как там закон тяготения, так здесь логическая последовательность является невидимым цементом. Поэтому так мало в Лессинговой прозе тех вставных словечек и словесных уловок, которые мы употребляем в качестве связующего цемента в построении наших периодов. Еще гораздо реже находим мы здесь те кариатиды мысли, которые вы называете la belle phrase.36

Вы легко поймете, что такой человек, как Лессинг, никогда не мог быть счастлив. И если бы даже он не любил истины и не защищал ее самоотверженно везде, то он все же был бы несчастен. Ибо это был гений. «Все простится тебе, — сказал недавно один воздыхающий поэт, — тебе простятся твои богатства, простится высокое происхождение, простится красота и даже талант, но по отношению к гению люди неумолимы». Увы! Если даже не столкнется он со злопыхательством извне, то в себе самом гений обнаружит врага, который готовит ему гибель.

Поэтому история великих людей есть всегда легенда мученичества; если они не принимали муки за величие человечества, то страдали за свое собственное величие, за великий размах своего существования, за свободу от филистерства, за пренебрежение к суетной пошлости, к улыбающейся посредственности, их окружающей, за пренебрежение, которое естественно приводит их к экстравагантностям, например к театру или даже к игорному дому, как это было с бедным Лессингом.

Однако злоречие не смогло упрекнуть его в чем-нибудь большем, и из биографии его мы узнаем только, что хорошенькие актрисы нравились ему больше, чем гамбургские пасторы, и что безмолвные карты лучше разыскали его, чем болтливые последователи Вольфа.

Сердце разрывается, когда читаешь в его биографии, как судьба отказала этому человеку во всех радостях и как она не дала ему даже отдохнуть от ежедневных боев в мирной семейной обстановке. Один только раз фортуна как будто хотела ему улыбнуться. Она дала ему любимую жену и ребенка, — но это счастье было подобно солнечному лучу, на мгновение позолотившему крыло пролетающей птицы; оно исчезло так же быстро: жена умерла от родов, а ребенок — едва родившись, и об этом ребенке писал он одному из своих друзей жутко-остроумные слова:

«Радость моя была непродолжительна. И мне было так жаль терять его, этого сына! Ибо он был так умен, так умен! Не подумайте, что немногие часы моего отцовства сделали меня смешным папенькой. Я знаю, что говорю. Разве это не доказательство ума, что его пришлось втаскивать в этот мир железными клещами? Что он так быстро заметил всю его гнусность? Разве это не доказательство ума, что он воспользовался первой возможностью убраться отсюда?.. Я хотел хоть раз пожить не хуже других людей. Но не тут-то было».

Было у Лессинга несчастье, на которое он ни разу не пожаловался своим друзьям: это его ужасающее одиночество, его духовная изолированность. Некоторые из его современников любили его, никто его не понимал. Мендельсон, лучший друг Лессинга, пылко защищал его, когда его обвинили в спинозизме. Как пыл, так и защита были столь же смешны, сколь и ненужны. Мир праху твоему, старый Моисей. Твой Лессинг, правда, был на пути к этой ужасающей ошибке, к этому печальному заблуждению, а именно к спинозизму, но всевышний господь на небесах с помощью смерти вовремя успел спасти его от этого. Успокойся, твой Лессинг не был спинозистом, как утверждала клевета; он умер как добрый деист, подобно тебе, Николаи, Теллеру и «Всеобщей немецкой библиотеке»!

Лессинг был лишь тем пророком, который на основе второго завета возвестил третий. Я назвал его продолжателем Лютера, и, собственно, об этой его стороне предстоит мне говорить здесь. О его значении для немецкого искусства я скажу в дальнейшем. В этой области совершил он благодетельную реформу не только посредством своей критики, но также посредством своего примера, и эта сторона его деятельности обыкновенно более всего выдвигается и освещается. Мы, однако, рассматриваем его с другой точки зрения, и его философские и богословские бои для нас важнее его «Драматургии» и его драм. Последние, однако, подобно всем его произведениям, имеют общественное значение, и «Натан Мудрый» в основе есть не только хорошая комедия, но и философско-богословское сочинение в защиту чистого деизма. Искусство также было для Лессинга трибуной, и когда его прогоняли с амвона или с кафедры, то он выбегал на сцену и оттуда говорил еще яснее и отчетливее и собирал вокруг себя еще более многочисленную публику.

Я говорю: Лессинг — продолжатель Лютера. После того как Лютер освободил нас от традиции и возвысил библию до степени единственного источника христианства, возникло, как я уже сказал выше, косное служение слову и букве, и библия воцарилась столь же тиранически, как некогда традиция. Освобождению от этой тиранической буквы Лессинг содействовал более, чем кто-либо другой. Как Лютер не был единственным, боровшимся против традиции, так и Лессинг боролся хотя и не в одиночестве, но мужественнее всех против буквы. Здесь громче всего раздается его боевой клич. Здесь радостнее всего потрясает он своим мечом, и меч сверкает и разит. Однако здесь также всего сильнее теснила Лессинга черная свора, и в таком трудном положении он воскликнул однажды:

«О sancta simplicitas!37 Но я еще не там, где был доблестный человек, воскликнувший это, который ничего иного и не мог воскликнуть. (Гус воскликнул это на костре.) Сначала пусть только тот нас слышит, тот нас судит, кто способен и желает слышать и судить!

О, если б он мог это слышать, он, кого я хотел бы больше всего иметь своим судьей! Лютер, ты! Великий, непонятый человек! Хуже всего поняли тебя те упрямые тупицы, которые с твоими туфлями в руках тащатся по проложенной тобою дороге и хотя кричат, однако полны равнодушия! Ты освободил нас от ига традиции; кто освободит нас от невыносимого ига буквы! Кто, наконец, принесет нам христианство, которое ты проповедовал бы ныне так, как проповедовал бы его сам Христос!»

Да, буква, говорил Лессинг, есть последняя оболочка христианства, и лишь по уничтожении этой оболочки из нее высвободится дух. Этот дух есть, однако, не что иное, как то, что хотели доказать последователи вольфовской философии, что чувствовали в душе своей филантропы, что Мендельсон нашел в мозаизме, что воспевали масоны, о чем насвистывали поэты, что в ту пору проявлялось в Германии во всех формах: чистый деизм.

Лессинг умер в Брауншвейге в 1781 году, непонятый, презираемый и оклеветанный. В том же году появилась в Кенигсберге «Критика чистого разума» Иммануила Канта. С этой книгой, которая вследствие странною запоздания получила известность лишь в конце восьмидесятых годов, начинается духовная революция в Германии, представляющая своеобразную аналогию материальной революции во Франции, столь же важная в глазах глубокого мыслителя, как и та. Она развивается но тем же фазам, и между обеими царит замечательнейший параллелизм. По обеим сторонам Рейна наблюдаем мы тот же разрыв с прошлым; традиции отказывают в каком бы то ни было почтении; как здесь, во Франции, всякое право, так там, в Германии, всякая мысль должны доказать свои права, и как здесь рушится королевская власть, краеугольный камень старого социального строя, так и там рушится деизм, краеугольный камень старого режима мысли.

Об этой катастрофе, о 21 января деизма, мы скажем в следующей книге. Какое-то чувство неизъяснимого ужаса, какой-то таинственный пиетет не позволяет нам сегодня писать дальше. Ваша грудь полна ужасающего сострадания — к смерти готовится сам старый Иегова. Мы так хорошо знали его, с его колыбели в Египте, где он воспитывался среди божественных тельцов, крокодилов, священных луковиц, ибисов и кошек. Мы видели, как он распрощался с этими соучастниками своих детских игр и с обелисками и сфинксами родной нильской долины и как в Палестине стал он у бедного пастушеского народа маленьким богом-царем и обитал в собственном дворце-храме. Мы видели затем, как он соприкоснулся с ассирийско-вавилонской цивилизацией и отринул от себя свои слишком человеческие страсти, перестал изрыгать только гнев и месть, во всяком случае перестал немедленно обрушиваться громом по поводу всякой мелкой подлости. Мы видели, как он переселился в Рим, в великую столицу, где он отрекся от всех национальных предрассудков, провозгласил небесное равенство всех народов и с помощью столь прекрасных фраз образовал оппозицию против старого Юпитера и так долго интриговал, пока не добился главенства и не подчинил себе с высоты Капитолия и град и мир — urbem et orbem. Мы видели, как он все более и более одухотворялся, как он стонал в блаженной расслабленности, как он сделался любвеобильным отцом, всеобщим другом человечества, благодетелем вселенной, филантропом… Все это ничем не могло ему помочь.

Слышите звяканье колокольчика? Преклоните колена… Это несут святые дары умирающему богу.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Существует легенда об одном английском механике, который изобрел ряд остроумнейших машин и, наконец, пришел к мысли смастерить человека; в конце концов это ему удалось: создание рук его могло действовать и вести себя совсем как человек, в его кожаной груди было даже нечто вроде человеческого чувства, не слишком отличавшегося от обычных чувств англичанина, оно способно было выражать в членораздельных звуках свои ощущения, а скрежет внутренних колес, пружин и винтов, который был слышен при этом, даже сообщал этим звукам настоящий английский акцент; короче говоря, автомат был безукоризненным джентльменом, но для того чтобы быть настоящим человеком, ему недоставало только одного — души. Души, однако, не мог ему дать английский механик, и злополучное создание, осознавшее такое свое несовершенство, денно и нощно терзало своего создателя мольбами дать ему душу. Все настойчивее повторяемая мольба эта стала, наконец, настолько невыносимой для художника, что он обратился в бегство от своего произведения. Однако автомат не замедлил броситься за ним на курьерских; он следует за ним на материк, непрестанно гонится за ним по пятам и, когда подчас ему удается его настигнуть, визжит и гнусавит: «Give me a soul!»38 Эти две фигуры мы встречаем теперь во всех странах, и лишь тот, кому известны их своеобразные отношения, может понять их необычайную торопливость и тревожную раздражительность. Но, зная эти своеобразные отношения, находишь в них опять-таки некий общий смысл, видишь, что одной части английского народа стало невтерпеж ее механическое существование и она требует души, другую же часть это требование повергает в ужас, и она устремляется то туда, то сюда, но ни та, ни другая не может больше оставаться дома.

Это страшная история. Ужасно, когда тела, нами созданные, требуют души. Но еще более страшно, ужасно, жутко, когда мы создаем душу и она требует от нас своего тела и преследует нас этим требованием. Мысль, порожденная нами, и есть такая душа, и она не оставляет нас в покое, пока мы не дадим ей тела, пока не доведем ее до чувственного явления. Мысль стремится стать действием, слово — плотью. И — удивительная вещь! — человеку, подобно библейскому богу, достаточно высказать мысль, и создается мир, возникает свет или возникает тьма, воды отделяются от суши, а иной раз появляются даже хищные звери. Мир есть отпечаток слова.

Так и знайте, гордые люди действия. Вы не что иное, как бессознательные чернорабочие на службе у людей мысли, которые не раз в смиреннейшей тиши точнейшим образом предсказывали все ваши деяния. Максимилиан Робеспьер был не чем иным, как рукой Жан-Жака Руссо, кровавой рукой, извлекшей из лона истории тело, душу которого создал Руссо. Тоскливая тревога, отравлявшая жизнь Жан-Жаку, происходила, быть может, оттого, что в глубине души он уже предчувствовал, какой акушер требуется его мыслям, чтобы они во плоти явились на свет.

Старый Фонтенель, быть может, был прав, сказав: «Если бы я держал зажатыми в руке все мысли этого мира, то я бы поостерегся разжать ее». Что до меня, то я думаю иначе. Если бы я держал в горсти все мысли этого мира, то я, быть может, просил бы вас поскорее отрубить эту руку; я ни в коем случае не держал бы ее сжатой так долго. Я не рожден быть тюремщиком мыслей. Видит бог, я выпускаю их на свободу! Ничего не поделаешь, — пускай воплощаются в самые опасные явления, пусть безумной вакханалией несутся по всем странам, пусть своими тирсами ломают наши невиннейшие цветы, пусть врываются в наши больницы и сгоняют с кровати больной старый мир! Это, конечно, будет весьма прискорбно моему сердцу, да я и сам пострадаю от этого! Ибо — увы! — я ведь тоже принадлежу к этому старому больному миру, и прав был поэт, сказавший: «Сколько ни издевайся над своими костылями, лучше от этого ходить не будешь».

Я самый больной среди вас всех, и я тем более достоин сожаления, что знаю, что такое здоровье. А вы, зависти достойные, вы этого не знаете! Вы способны умереть, не заметив этого. Да, многие из вас давным-давно умерли и уверяют, что только теперь начинается их настоящая жизнь. И когда я возражаю против этого безумия, мною возмущаются, меня позорят, и — о ужас! — трупы набрасываются на меня с бранью, и еще больше, чем их поношения, невыносим для меня исходящий от них запах тлена… Прочь, призраки, я буду говорить о человеке, одно имя которого звучит как заклинание, — я буду говорить об Иммануиле Канте!

Говорят, ночные духи пугаются, увидев меч палача. Как же должны они пугаться, когда им показывают «Критику чистого разума» Канта! Эта книга есть меч, отрубивший в Германии голову деизму.

Сказать по совести, вы, французы, весьма кротки и умеренны в сравнении с нами, немцами. Самое большее, что вы могли сделать, это убить короля, да и тот успел потерять голову раньше, чем вы ее отрубили. И при этом вам пришлось столько барабанить, и кричать, и топать ногами, что был потрясен весь шар земной. Максимилиану Робеспьеру оказывают, право, слишком много чести, сравнивая его с Иммануилом Кантом. Впрочем, у Максимилиана Робеспьера, великого мещанина с улицы Сент-Оноре, бывали приступы бешеной мании разрушения, когда дело касалось королевской власти, и достаточно страшны были судороги его цареубийственной эпилепсии; по едва речь заходила о высшем существе, он вновь стирал белую пену с губ и кровь с рук и облачался в свой праздничный голубой сюртук с зеркальными пуговицами, да еще прикалывал букет цветов к широкому отвороту.

Изложить историю жизни Иммануила Канта трудно. Ибо не было у него ни жизни, ни истории. Он жил механически-размеренной, почти абстрактной жизнью холостяка в тихой, отдаленной уличке Кенигсберга — старинного города на северо-восточной границе Германии. Не думаю, чтобы большие часы на тамошнем соборе бесстрастнее и равномернее исполняли свои ежедневные внешние обязанности, чем их земляк Иммануил Кант. Вставание, утренний кофе, писание, чтение лекций, обед, гуляние — все совершалось в определенный час, и соседи знали совершенно точно, что на часах — половина четвертого, когда Иммануил Кант в своем сером сюртуке, с камышовой тросточкой в руке выходил из дому и направлялся к маленькой липовой аллее, которая в память о нем до сих пор называется Философской дорожкой. Восемь раз проходил он ее ежедневно взад и вперед во всякое время года, а когда бывало пасмурно или серые тучи предвещали дождь, появлялся его слуга, старый Лампе, с тревожной заботливостью следовавший за ним, словно символ провидения, с длинным зонтом под мышкой.

Какой странный контраст между внешней жизнью этого человека и его разрушительной мыслью, сокрушающей мир! Поистине, если бы кенигсбергские обыватели предчувствовали все значение этой мысли, они относились бык этому человеку с несравненно большим трепетом, чем к палачу — к палачу, убивающему только людей; но добрые люди видели в нем всего лишь профессора философии и, когда встречали его в определенный час, приветливо здоровались с ним и, быть может, проверяли по нему свои часы.

Но если Иммануил Кант, этот великий разрушитель в царстве мысли, далеко превзошел своим терроризмом Максимилиана Робеспьера, то кое в чем он имел с ним сходные черты, побуждающие к сравнению обоих мужей. Прежде всего мы встречаем в обоих ту же неумолимую, резкую, лишенную поэзии, трезвую честность. Затем в обоих встречаем мы тот же талант недоверия, с той только разницей, что один направляет его на мысль и называет критикой, между тем как другой направляет его на людей и именует республиканской добродетелью. И все же тип мещанина в высшей степени выражен в обоих: природа предназначила их к отвешиванию кофе и сахара, но судьба захотела, чтобы они взвешивали другие вещи, и одному бросила на весы короля, другому — бога… И они взвесили точно!

Написано: admin

Январь 10th, 2016 | 3:04 пп