Учебно-методический центр

по аттестации научно-педагогических работников ВУЗов

Главная | Философия | Обществоведение | Книги | Учебники | Методики | История | Религия | Цели и задачи

К истории религии и философии в Германии

Гейне Г.

К ИСТОРИИ РЕЛИГИИ И ФИЛОСОФИИ В ГЕРМАНИИ

ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ

Считаю нужным обратить внимание немецких читателей на то, что статьи эти первоначально были написаны для французского журнала «Revue des deux mondes»1 и имели перед собой определенную задачу, а именно: они относились к обзору событий немецкой духовной жизни, некоторые части которого были уже мною опубликованы для французских читателей и появились также на немецком языке под заглавием «К истории новейшей художественной литературы в Германии». Требования, предъявляемые периодической печатью, ее затруднительное финансовое положение, недостаток научных пособий, неудобства, связанные с моим пребыванием во Франции, недавно обнародованный в Германии и примененный только ко мне закон об изданиях, вышедших за границей, и тому подобные осложняющие обстоятельства — все это не дало мне возможности расположить различные части этого обзора в хронологической последовательности и дать его под общим заглавием. Таким образом, книга эта, несмотря на внутреннее единство и внешнюю завершенность, является лишь отрывком некоего большего целого.

Я шлю моей родине самый дружеский привет.

Написано в Париже в декабре 1834 года.

Генрих Гейне

Original

ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ

Взяв после появления первого издания этой книги один экземпляр в руки, я пришел в немалый ужас от множества искажений, кишевших повсюду. Здесь недоставало прилагательного, там вводного предложения, выпущены были целые отрывки, без учета общей связи, так что местами исчезала не только мысль, но и общее направление мыслей. Не столько страхом божиим, сколько страхом кесаревым была направляема рука, виновная в этих искажениях; трусливо вычеркивая все политически щекотливое, она пощадила все самое рискованное по отношению к религии. Так исчезло основное направление этой книги,  по существу патриотически-демократическое, и жутким призраком уставился на меня из книги дух, мне совершенно чуждый, вызывающий в памяти схоластико-теологические словопрения и глубоко противный моей гуманистически терпимой натуре.

Вначале я льстил себя надеждой заполнить при втором издании пробелы этой книги; но никакое восстановление текста теперь невозможно, так как во время большого пожара в Гамбурге рукописный подлинник погиб в доме моего издателя. Память моя слишком слаба, чтобы восстановить погибшее; к тому же, состояние моих глаз не позволило бы мне взяться за внимательный пересмотр всей книги. Поэтому я довольствуюсь тем, что перевожу обратно с французского варианта, напечатанного ранее немецкого, некоторые наиболее обширные из выпущенных мест и вставляю их в текст. Одно из них, перепечатанное многими французскими газетами, подвергавшееся обсуждению и упомянутое в прошлом году во французской палате депутатов одним из крупнейших государственных деятелей Франции, графом Моле, помещено в конце этого нового издания; пусть оно покажет, есть ли какая-нибудь доля правды в том «принижении и развенчивании» Германии в глазах иностранцев, в котором я, по уверениям некоторых честных людей, будто бы провинился. Если я и выразил свое недовольство старой официальной Германией, заплесневелой страной филистеров,2 — не создавшей, впрочем, ни одного Голиафа, ни одного великого человека, — то эти мои слова умудрились представить в таком виде, как будто здесь шла речь о подлинной Германии, о великой, таинственной, так сказать, безымянной Германии народа германского, спящего суверена, скипетром и короною которого играют мартышки. Такая клевета была тем легче для этих честных людей, что я в продолжение долгого времени был почти совершенно лишен возможности высказываться по поводу моих подлинных убеждений, в особенности после появления декретов Союзного сейма против «Молодой Германии», направленных главным образом против меня и поставивших меня в исключительно трудное положение, какого не знала до той поры история рабства печати. Когда впоследствии я получил возможность несколько ослабить намордник, мысли мои все еще оставались стесненными.

Предлагаемая книга есть фрагмент и фрагментом останется. Сказать по совести, мне было бы приятнее совсем не отдавать ее в печать. Дело в том, что после ее появления мои взгляды на некоторые вопросы, особенно на вопросы религиозные, изменились существенным образом, и многое из сказанного мною противоречит моим нынешним убеждениям.

Но подобно тому, как раз выпущенная стрела, расставшись с тетивой, выходит из-под власти стрелка, так и слово, слетевшее с уст, не принадлежит сказавшему его, особенно если оно распространено по свету печатью. Кроме того, не печатать этой книги и исключить ее из полного собрания моих сочинений — значило бы нарушить чужие права, с точки зрения которых мне могли быть сделаны возражения весьма принудительного характера. Я, конечно, мог бы, как делают некоторые писатели в подобных случаях, прибегнуть к смягчению выражений, к прикрытию фразой, но я всей душой ненавижу двусмысленные слова, лицемерные цветочки, трусливые фиговые листки. Но во всяких обстоятельствах у честного человека остается неотъемлемое право открыто признать свои заблуждения, и этим правом я хочу здесь безбоязненно воспользоваться. Поэтому я безоговорочно признаю, что все относящееся в этой книге к великому вопросу о божестве столь же ложно, сколь необдуманно. Равным образом ложно и необдуманно повторенное мною вслед за школой утверждение, будто теория совершенно покончила с деизмом и лишь в мире явлений он влачит свое жалкое существование. Нет, неправда, будто критика разума, опровергнув доказательства бытия божьего, известные нам со времен Ансельма Кентерберийского, положила конец и самому бытию божьему. Деизм живет, живет самой живучей жизнью, он не умер, и менее всего убила его новейшая немецкая философия. Эта паутинообразная берлинская диалектика неспособна выманить собаку из-под печки, она неспособна даже кошку убить, не то что бога. На самом себе я испытал, как безопасны ее смертоносные удары; она только и делает, что убивает, а жертвы ее продолжают жить. Некогда швейцар гегелевской школы, лютый Руге, твердо и бесповоротно объявил в «Галлеских ежегодниках», что убил меня насмерть своей привратничьей булавой, и, однако, в это самое время я разгуливал по парижским бульварам, целый и невредимый и более бессмертный, чем когда-либо. Милый бедный Руге! Он сам впоследствии не мог удержаться от самого искреннего смеха, когда я именно здесь, в Париже, признался ему, что в глаза не видал этих ужасных, смертоубийственных страниц «Галлеских ежегодников», и как мои полные, румяные щеки, так и превосходный аппетит, с которым я глотал устриц, убедили его в том, сколь мало подходило ко мне слово «труп». В самом деле, я был еще тогда здоров и дороден, находился в зените своей полноты и был надменен, как царь Навуходоносор перед падением.

Ах, несколько лет спустя произошла телесная и духовная перемена! Как часто с той поры возвращаюсь я мыслью к истории того вавилонского царя, который возомнил себя господом богом, но позорно пал с вершины своего высокомерия, ползал зверем по земле и ел траву (думаю, что это был салат). В великолепно-грандиозной книге пророка Даниила рассказана эта легенда, и я рекомендую ее для назидательного размышления не только милейшему Руге, но и еще гораздо более непримиримому моему другу Марксу и даже господам Фейербаху, Даумеру, Бруно Бауэру. Генгстенбергу и как они там еще зовутся, все эти обожествившие себя безбожники! В библии вообще есть множество прекрасных и достопримечательных рассказов, заслуживающих их внимания, как, например, помещенное в самом ее начале сказание о запретном древе в раю и о змее, маленькой приват-доцентке, за шесть тысяч лет до рождения Гегеля излагавшей всю Гегелеву философию. Этот безногий синий чулок с чрезвычайным остроумием показывает, каким образом абсолют заключается в тождестве бытия и познания, как путем познания человек становится богом, или, что то же, как бог в человеке доходит до самопознания. Эта формула не так ясна, как первозданные слова: «Если вкусите от древа познания, то будете как бог!» Из всего рассуждения госпожа Ева поняла лишь одно — что плод запретен, а раз он запретен, то она и вкусила его, эта милая женщина. Но, едва отведав соблазнительного яблока, она утратила свою невинность, свою наивную непосредственность, она сочла себя слишком обнаженной для особы ее положения, для родоначальницы стольких будущих кесарей и королей, и она потребовала себе платье. Правда, речь шла только о платье из фиговых листков, ибо в те времена еще не было лионских фабрикантов шелка, да к тому же в раю еще не знали портных и модисток. О, этот рай! Удивительное дело: едва женщина поднялась до мышления и самосознания, как первой ее мыслью было: новое платье! И этот библейский рассказ, особенно речь змеи, не выходит у меня из головы, и я склонен поставить ее эпиграфом к этой книге, подобно тому как над садами знатных особ часто высится предостерегающая надпись: «Здесь расставлены западни и канканы».

Уже в моей последней книге, в «Романсеро», я высказался по поводу происшедшей в моей душе перемены по отношению к вопросам религии. С тех пор много раз с христианской назойливостью меня допрашивали о том, каким путем снизошло на меня это просветление. Набожные души, как видно, мечтают, чтобы я обогатил их каким-нибудь чудом, и они желали бы знать, не узрел ли я свет, подобно Савлу по пути в Дамаск, или не ездил ли, подобно Валааму, сыну Веора, на упрямой ослице, разверзшей уста и заговорившей по-человечьи. Нет, о набожные души, никогда не ездил я в Дамаск, ничего не знаю о Дамаске, кроме того, что недавно тамошних евреев обвинили в том, будто они пожирают старых капуцинов, и самое имя города было бы мне, вероятно, неизвестно, если бы я не читал «Песнь песней», где царь Соломон сравнивает нос своей возлюбленной с некоей башней, обращенной к Дамаску. Никогда не видывал я и осла — по крайней мере четвероногого, — говорящего по-человечьи, тогда как встречал немало людей, которые всякий раз, когда раскрывали рот, говорили как ослы. В самом деле, ни видением, ни серафическим экстазом, ни гласом с небес, ни каким-либо необычайным сновидением или иным чудесным явлением не приведен я на путь благодати, и моим прозрением я обязан исключительно чтению одной книги. Книги? Да, одной старой, простой книги, скромной, как природа, и, как природа, естественной; эта книга выглядит будничной и непритязательной, как солнце, нас согревающее, и как хлеб, нас питающий; книга, глядящая на нас так сердечно,

так благостно-ласков о, словно старая бабушка, которая ведь и читает ежедневно с очками на носу своими милыми дрожащими губами эту книгу; и последняя так прямо и называется: «Книга» — «Библия». Правильно называют ее также «священным писанием»; кто потерял своего бога, может вновь обрести его в этой книге, а на того, кто его никогда не знавал, веет от нее дыханием божественного слова. Евреи, знающие толк в драгоценностях, понимали очень хорошо, что делают, когда при пожаре второго храма бросили на произвол судьбы золотые и серебряные жертвенные сосуды, подсвечники и светильники и даже нагрудник первосвященника с крупными драгоценными камнями и спасли одну только библию. Она была истинным сокровищем во храме и, к счастью, не стала жертвою ни пламени, ни Тита Веспасиана, злодея, по рассказам раввинов так скверно кончившего дни свои. Еврейский священнослужитель, живший в Иерусалиме за двести лет до пожара второго храма, в блестящую эпоху Птолемея Филадельфа, и звавшийся Иошуа бен-Сирах бен-Елиэзер, выразил взгляд своего времени на библию в собрании изречений «Мешалим», и я приведу здесь его прекрасные слова. Они богослужебно торжественны и, однако, так утолительно-свежи,

словно вчера лишь исторглись из живой человеческой груди, и гласят: «Все это есть книга союза, заключенного с всевышним, а именно: закон, завещанный Моисеем дому Иакова. Отсюда истекала мудрость, подобно годам Фисона, когда он полноводен, и подобно водам Тигра, когда он весной разливается. Отсюда истекал разум, подобно Евфрату во время половодья и Иордану во время жатвы. Отсюда распространилась нравственность, подобно свету и подобно водам Нила осенью. Никогда не было человека, изучившего ее до конца, и вовеки не будет никого, кто постигнет ее до дна. Ибо смысл ее богаче всякого моря и слово ее глубже всякой бездны».

Написано в Париже в мае 1852 года.

Генрих Гейне

Original

КНИГА ПЕРВАЯ

В течение последнего времени французам казалось, что они достигли некоторого понимания Германии, познакомившись с произведениями нашей изящной словесности. Этим путем, однако, они поднялись только от состояния полной безграмотности до поверхностного знания. Ибо произведения нашей художественной литературы остаются для них лишь немыми цветами, вся немецкая мысль остается для них чуждой загадкой, пока им не раскрылось значение, которое имеют в Германии религия и философия.

Пытаясь дать некоторые пояснения об этих двух предметах, я, как мне кажется, делаю полезное дело. Это для меня задача нелегкая. Приходится прежде всего обходиться без терминов школьного языка, совершенно неизвестного французам. С другой стороны, я не постиг тонкостей богословия и метафизики настолько, чтобы быть в состоянии формулировать их, согласно потребностям французских читателей, самым простым и кратким образом. Я затрону поэтому лишь основные вопросы, обсуждавшиеся в немецком богословии и в светской философии, и буду освещать лишь их социальное значение, неизменно при этом принимая во внимание ограниченность  моих собственных популяризаторских средств и степень подготовленности французского читателя.

Великие немецкие философы, бросив, быть может, случайный взгляд на эти страницы, горделиво пожмут плечами по поводу скудного объема того, что я здесь излагаю. Пусть они, однако, благоволят сообразить, что то немногое, что сказано мною, выражено совершенно ясно и отчетливо, тогда как их собственные творения, правда, чрезвычайно основательны, беспредельно основательны, чрезвычайно глубокомысленны, поразительно глубокомысленны, но и в той же степени непонятны. Что пользы народу в запертых хлебных амбарах, если у него нет к ним ключей? Народ алкает знания и благодарен мне за кусочек хлеба духовного, который я честно с ним делю.

Я думаю, что не отсутствие таланта мешает большинству немецких ученых изложить в общедоступной форме их религиозное и философское учение. Я думаю, что причиной толу является страх перед результатами собственного их мышления, которые они не решаются

сообщить народу. У меня же нет этого страха, так как я не ученый, я сам — народ. Я не ученый, я не принадлежу к семи сотням мудрецов Германии. Вместе с массою я стою пред вратами их мудрости, и как только какая-нибудь истина проскользнет оттуда, как только эта истина дойдет до меня, — этого уже достаточно: я записываю ее красивыми буквами на бумаге и передаю ее наборщику, он набирает ее свинцовыми литерами и передает печатнику, а тот печатает ее, и тогда она становится достоянием всего мира.

Религия, которую мы имеем удовольствие исповедовать в Германии, — христианство. Следовательно, мне предстоит рассказать, что такое христианство, как оно превратилось в римское католичество, как из последнего произошло протестантство, а из протестантства — немецкая философия.

Я начинаю с беседы о религии и заранее прошу все набожные души отнюдь не тревожиться. Не бойтесь, набожные души! Кощунственные шутки не оскорбят ваших ушей. Правда, такие шутки еще полезны в Германии, где важно в данную минуту нейтрализовать мощь религии. Мы ведь находимся там в таком же положении, в каком были вы до революции, когда христианство состояло в неразрывнейшем союзе

со старым режимом. Невозможно было разрушить последний, пока первое еще сохраняло свое влияние на массу. Едкий смех Вольтера должен был прозвучать прежде, чем ударит топор Сансона. Однако как этот топор, так и тот смех по сути дела ничего не доказали, а только что-то осуществили. Вольтер мог ранить лишь тело христианства. Все его издевательства, почерпнутые из истории церкви, все его остроты по поводу догматов и культа, по поводу библии, этой священнейшей книги человечества, по поводу девы Марии, этого прекраснейшего из цветов поэзии, весь лексикон философских стрел, направленных им против духовенства, — все это ранило лишь смертную плоть христианства, но никак не внутреннее его существо, не глубины его духа, не его вечную душу.

Ибо христианство есть идея, и потому оно неразрушимо и бессмертно, подобно всякой идее. Но что такое эта идея?

Именно потому, что идея эта еще не понята во всей ясности и внешняя ее оболочка принимается за существо, нет еще и истории христианства. Две враждующие между собой партии пишут историю церкви, непрестанно противореча друг другу, но никогда ни одна из них не сумеет определить, в чем идея, составляющая существо христианства, ищущая раскрытия в его символике, в его догматах и культе, во всей его истории и выразившаяся в действительной жизни христианских народов! Ни Барониус, кардинал католический, ни протестантский гофрат Шрек не открывают нам, в чем, собственно, заключалась эта идея! И даже изучив все фолианты коллекции соборных материалов Манси, свод литургий Ассемани и всю  »Historia ecclesiastica»3 Саккарелли, вы не уясните себе, в чем, собственно, заключалась идея христианства. Что же видите вы в историях церквей восточной и западной? В первой, в истории восточной церкви, вы не находите ничего, кроме догматических ухищрений, в которых дает себя знать древнегреческая софистика; во второй, в истории западной церкви, вы не находите ничего, кроме препирательств о дисциплине, имеющих в виду церковные интересы, причем в новых формах и средствах принуждения заново выступают древнеримская юридическая казуистика и политика. В самом деле, подобно тому, как спорили в Константинополе о логосе, так препирались в Риме об отношении властей светской и церковной; и как там предметом разногласий были единосущно, так здесь — инвеститура. Но за византийскими вопросами — »единосущен ли логосу бог-отец?», «надлежит ли Марию именовать богородицей или человекородицей?», «голодал ли Христос из-за отсутствия пищи или потому, что хотел голодать?» — за всеми этими вопросами скрываются придворные интриги, разрешение которых зависит от того, о чем шушукаются и хихикают в покоях Sacri Palatii,4 о том, например, падет ли Евдокия или Пульхерия, ибо вторая из этих дам ненавидит Нестория, раскрывшего ее любовные шашни, а первая — Кирилла, находящегося под покровительством Пульхерии; все в конце концов сводится единственно к сплетням баб и евнухов, и, говоря о догмате, преследуют или выдвигают человека, а говоря о человеке, — партию. То же самое происходит на Западе: Рим хотел властвовать; «когда пали его легионы, он разослал по провинциям свои догматы»; все религиозные раздоры имели в своей основе притязания Рима: все сводилось к упрочению единого верховенства римского епископа.

В вопросах чисто религиозных он всегда был очень снисходителен, но при посягательстве на права церкви метал громы и молнии: он мало препирался о лицах во Христе, но много о выводах из Исидоровых декреталий; он централизовал свое могущество при посредстве канонического права, назначения епископов, принижения власти государей, учреждения монашеских орденов, целибата и т. п. Но разве это есть христианство? Раскрывается ли при чтении этих историй идея христианства? Что такое эта идея?

Как эта идея слагалась исторически и обнаруживалась в мире явлений, можно видеть уже в первые века нашей эры, особенно если без предубеждения изучить историю манихеев и гностиков. Несмотря на то, что первые объявлены еретиками, а вторые обесславлены, несмотря на то, что и те и другие прокляты церковью, следы их влияния на учение все же сохранились, из их символики развилось католическое искусство, и вся жизнь христианских народов проникнута их образом мыслей. По существу манихеи не слишком отличаются от гностиков. Общим для тех и других является учение о двух враждующих между собой началах — добре и зле. Первые, манихеи, заимствовали это учение из древнеперсидской религии, где Ормузд, свет, враждебно противопоставлен Ариману, мраку. Вторые, собственно гностики, верили больше в пред существование доброго начала, объясняя возникновение злогоначала как эманацию через ряд поколений эонов, которые, постепенно отдаляясь от своего первоисточника, все более омрачаются и ухудшаются. Согласно учению Керинфа, создателем нашей вселенной был совсем не высший бог, но лишь его эманация, один из эонов, подлинный демиург, постепенно переродившийся и теперь враждебно, как злое начало, противостоящий доброму началу — логосу, непосредственно исшедшему на высшего божества. Это гностическое мировоззрение — индийское по своим первоистокам; оно принесло с собой учение о воплощении бога, об умерщвлении плоти, о духовном самоуглублении, оно породило аскетически-созерцательную жизнь монахов, этот чистейший цвет христианской идеи. Подобная идея смогла найти лишь чрезвычайно смутное выражение в догматике и чрезвычайно неясное в культе. Однако повсюду, как мы видим, выступает учение о двух началах: благому Христу противостоит злой сатана; представителем мира духовного является Христос; материю представляет сатана; одному принадлежит наша душа, другому — наше тело. И в согласии с этим весь мир явлений, природа, изначально есть мир зла, и сатана, царь тьмы, стремится при посредстве ее соблазнов погубить нас. Потому следует отречься от всех радостей жизни, чувств, предать наше тело, достояние сатаны, истязаниям, дабы тем прекраснее душа возносилась в пресветлые небеса, в лучезарное царство Христово.

Такое воззрение на мир, представляющее сущность идеи христианства, с невероятной быстротой, подобно заразной болезни, распространилось по всей Римской империи; в продолжение всего средневековья длились страдания — то в виде горячечного неистовства, то в виде мертвенного бессилия, и мы, люди нового времени, до сих пор ощущаем судороги и слабость в наших членах. Если кое-кто из нас уже выздоровел, то он все-таки не может вырваться из общей атмосферы лазарета и, в качестве единственного здорового среди массы больных, чувствует себя несчастным. Со временем, когда человечество вновь обретет свое здоровье, когда будет восстановлен мир между душою и телом и они вновь сольются друг с другом в первичной гармонии, тогда едва ли возможно будет даже попять искусственную вражду, созданную между ними христианством. Более счастливые и лучшие поколения, зачатые в объятиях свободно избранной любви, возрастут в религии радости и с сострадательной улыбкой будут взирать на своих бедных предков, мрачно воздерживавшихся от всех наслаждений этой прекрасной земли и вследствие умерщвления теплой, многоцветной чувственности превратившихся чуть ли не в оледенелые привидения!

Да, со всей определенностью я утверждаю: наши потомки будут прекраснее и счастливее нас. Ибо я верю в прогресс, верю, что человечество создано для счастья, и я, следовательно, более высокого мнения о божестве, чем все эти набожные люди, воображающие, будто бог создал человечество только для страдания. Уже здесь, на земле, хотел бы я, при благодатном посредстве свободных политических и промышленных учреждений, утвердить то блаженство, которое, по мнению набожных людей, воцарится лишь на небесах в день страшного суда. А быть может, и то и другое — лишь глупая надежда, и не существует никакого воскресения человечества,  ни в нравственно-политическом, ни в апостольско- католическом смысле.

Быть может, человечество обречено на вечное страдание, и народы, быть может, осуждены на то, чтобы во веки веков их попирали деспоты, эксплуатировали клевреты этих деспотов и поносили лакеи.

Ах, в таком случае следовало бы все же стремиться к сохранению христианства, даже признав в нем только заблуждение, следовало бы босиком и в монашеской рясе бегать по Европе, проповедуя ничтожество всех земных благ и самоотречение, протягивая утешительное распятие бичуемым и осмеянным людям и обещая им после смерти вес семь небес там, наверху.

Быть может, именно потому, что владыки мира сего уверены в своей мощи и в глубине души решили во веки веков пользоваться ею, во вред нам, они проникнуты убеждением в необходимости христианства для своих народов, и по существу не что иное, как чуткая человечность побуждает их столь усиленно заботиться о поддержании этой религии!

Таким образом, конечная судьба христианства зависит от того, нужно ли оно еще нам. В продолжение восемнадцати веков религия эта была благодеянием для страждущего человечества, она была провидением, была божественна, священна. Все, чем послужила она цивилизации, смиряя сильных и придавая силу смиренным, связывая народы единым чувством и единым языком, и все прочее, за что прославляют ее апологеты, — все это даже незначительно в φавнении с тем великим утешением, которое она самою сущностью своей дарила людям. Вечной славы достоин символ этого страждущего бога, спасителя в терновом венце, распятого Христа, кровь которого была подобна целительному бальзаму, струившемуся на раны человечества. В особенности поэт признает с благоговением суровое величие этого символа. Вся система символов, выразившаяся в искусстве и жизни средневековья, будет во все времена вызывать изумление поэтов. В самом деле, какая исполинская последовательность существует в христианском искусстве, особенно в архитектуре! Эти готические соборы — как согласованы сии с культом и как раскрывается в них самая идея церкви! Все здесь стремится ввысь, все пресуществляется: камень разрастается в ветви и листву и становится деревом; плод виноградной лозы и хлебного колоса становится кровью и плотью; человек становится богом; бог становится чистым духом! Бесценно, неисчерпаемо богатство материала, который представляет для поэтов христианская жизнь средних веков. Лишь благодаря христианству могли создаться на этой земле положения, дающие столь дерзкие контрасты, такую живописность скорби, столь разнообразные красоты, что может показаться, будто ничего этого в действительности не было, что все это — лишь грандиозный горячечный бред, бред какого-то сошедшего с ума бога. Даже природа в эту пору как будто скрывалась в фантастическом наряде; тем не менее, хотя человек, затерявшийся в отвлеченных умозрениях, с досадой отворачивался от нее, она пробуждала его иногда голосом, столь уныло-сладостным, столь жутко-ласковым, столь колдовски-манящим, что человек невольно прислушивался, и улыбался, и пугался, и даже иной раз заболевал смертельной болезнью. Мне приходит здесь на память история базельского соловья, и так как вам она, вероятно, неизвестна, то я расскажу ее.

В мае 1433 года, в дни Базельского собора, в пригородную рощу отправилась погулять компания духовных лиц: прелаты и доктора, монахи всех оттенков; они вели диспут о теологических разногласиях и аргументировали или препирались об аннатах, экспектативах и резервациях, или углублялись в вопрос о том, кто выше как философ — Фома Аквинский или Бонавентура — и тому подобное. Но вдруг посреди этих догматических и абстрактных дискуссий они смолкли и остановились как вкопанные перед цветущею липой — на ней сидел соловей, который, ликуя и рыдая, разливался в нежнейших и сладчайших мелодиях.

Душу ученых мужей объяло при этом небывало блаженное томление, теплые звуки весны ворвались в их закостеневшие от схоластики сердца, их чувства пробудились от тяжкого зимнего сна, они глядели друг на друга в недоуменном восторге, — пока, наконец, один из них не прервал молчания проницательным замечанием, что тут что-то неладно, что этот соловей, возможно, дьявол и что этот дьявол вознамерился своим сладкозвучным пением отвлечь их от христианского собеседования и совлечь на путь похоти и иных сладостных прегрешений; и он стал произносить заклинания, начав, вероятно, с обычной в те времена формулы: «Ad juro te per eum, qui venturus est judicare vivos et mortuos»5 и т. д., и т. п. На это заклинание птица, говорят, ответила: «Да, я злой дух!» — и со смехом улетела; те же, кто слышал ее песню, в тот же самый день заболели и вскоре за тем скончались. Этот рассказ, по-видимому, не нуждается в комментариях. Он целиком проникнут мрачным духом того времени, которое отвергало в качестве дьявольского соблазна все сладостное и милое. Оклеветан был даже соловей, и люди осеняли себя крестом, когда слышали его пение. Истинный христианин бродил среди цветущей природы, трусливо отрешившись от своих чувств, подобно абстрактному призраку. Об этом отношении христианина к природе я, быть может, поговорю подробнее в одной из дальнейших книг, где мне придется для уяснения новоромантической литературы основательно заняться немецкими народными верованиями. Пока ограничусь замечанием, что французские писатели, введенные в заблуждение некоторыми немецкими авторитетами, весьма ошибаются, полагая, что народная вера в средние века была одинакова во всей Европе. Лишь относительно доброго начала, царства Христова, вся Европа держалась одного мнения; об этом заботилась римская церковь, и кто отступал в этом вопросе от предписанного воззрения, тот был еретик. Но насчет злого начала, царства сатаны, в различных странах существовали различные взгляды, и германский север имел об этом совсем иные представления, нежели романский юг. Причиной было то, что христианское духовенство не отвергло прежних народных богов в качестве пустых порождений фантазии, но признало их действительное существование, утверждая, однако, что все эти боги — сплошь дьяволы и дьяволицы, которые вследствие победы Христа утратили свою власть над людьми и теперь хитростью и обольщением стараются совлечь их на путь греха. Весь Олимп превратился теперь в надземный ад, и как бы вдохновенно ни воспевал средневековый поэт приключения греческих богов, набожный христианин видел в них лишь дьяволов и наваждение. С наибольшим ожесточением обрушился мрачный бред монахов на бедную Венеру, именно она более других слыла дочерью Вельзевула, и любезный рыцарь Тангейзер даже говорит ей в лицо:

Венера, госпожа моя,

Ведь вы же дьяволица!

Дело в том, что она заманила Тангейзера в ту волшебную пещеру, прозванную Венериной горой, где, согласно старым легендам, красавица богиня ведет вместе со своими девицами и женихами распутнейшую жизнь среди игр и плясок. Даже бедной Диане, несмотря на все ее целомудрие, не удалось избежать подобной же судьбы, и ее заставили проноситься ночами вместе с ее нимфами по лесам, и отсюда явилось сказание о неистовом воинстве, о дикой охоте. Здесь во всей полноте еще проступает гностическое воззрение о постепенном перерождении того, что было некогда божественным, и в этой трансформации прежней народной веры наиболее глубокомысленно проявляется идея христианства.

Народная вера в Европе, на севере еще больше, чем на юге, была пантеистической, ее мистерии и символы относились к поклонению природе, в каждой стихии чтили сверхъестественное существо, в каждом дереве дышало божество, весь видимый мир был пронизан божественным началом; христианство перевернуло это представление вверх ногами, и место природы обожествленной заняла природа, пронизанная дьявольским началом. Но жизнерадостные, ставшие благодаря искусству еще более прекрасными образы греческой мифологии, господствовавшей вместе с римской культурой на юге, не так легко было превратить в отвратительные, ужасающие лики сатаны, как образы германских богов, в оформлении которых, конечно, но принимало участия никакое особое художественное чутье и которые и раньше были так же мрачны и угрюмы, как самый север. Поэтому у вас во Франции и не могло быть создано такое темное и страшное царство нечистой силы, как у нас, и даже мир привидений и чудес получил у вас более светлый облик. Как красивы, ясны и многоцветны ваши народные предания в сравнении с нашими, этими уродами, сотканными из крови и тумана, тупо и злобно скалящими на нас свои зубы! Наши средневековые поэты, пользуясь по преимуществу сюжетами, созданными или впервые обработанными у вас в Бретани или Нормандии, быть может намеренно придали своим произведениям как можно больше этого веселого старофранцузского духа.

Но в наших национальных эпопеях и в устных народных преданиях сохранился этот мрачный северный дух, о котором вы вряд ли имеете представление. И у вас, как и у нас, есть много разнородных духов стихий, но наши отличаются от ваших так же, как немец от француза. Как светлокожи и, главное, как опрятны черти в ваших фаблио и волшебных романах в сравнении с нашей черной и очень часто отвратительно грязной бесовской поганью! Ведь ваши феи и духи стихий, откуда бы вы их ни позаимствовали, из Корнуолла или из Аравии, превосходно натурализовались у вас, и какой-нибудь французский дух отличается от немецкого, как денди, фланирующий в желтых лайковых перчатках по бульвару Кобланс, от неуклюжего немецкого грузчика, Ваши русалки, например Мелузина, отличаются от наших, как принцесса от прачки. Как перепугалась бы фея Моргана, встретив немецкую ведьму, вымазанную притираниями и нагишом взлетающую верхом на помеле на Брокен. Эта гора — не веселый Авалон, а место сборищ всего дикого и мерзкого. На вершине горы восседает сатана в образе черного козла. Каждая ведьма со свечой в руке приближается к нему и лобызает его сзади, пониже спины. Затем поганое бабье пляшет вокруг него, распевая: «Дондеремус, Дондеремус!» Блеет козел, ликует адский канкан. Недобрый знак для ведьмы, ежели в этой пляске она теряет башмак: это значит, что быть ей сожженной еще в этом году. Но все страшные предчувствия заглушены безумной, истинно берлиозовской музыкой шабаша; и когда поутру бедная ведьма пробуждается от своего пьяного угара, она лежит, голая и истомленная, в золе подле потухшего очага.

Наиболее полные сведения об этих ведьмах можно найти в «Демонологии» достопочтенного и высокоученого доктора Николауса Ремигиуса, уголовного судьи его светлости герцога Лотарингского. Сей проницательный муж имел поистине наилучшую возможность проникнуть в тайны ведьм, так как он руководил судом над ведьмами и в его времена в одной Лотарингии было сожжено на костре восемьсот женщин, уличенных в колдовстве. Судебное разбирательство в большинстве случаев заключалось в следующем: связав им руки и ноги, их бросали в воду. Если они шли ко дну и тонули, то, значит, они не были виновны; если же они держались на поверхности, то их признавали виновными и сжигали. Такова была логика того времени.

Основной чертой характера немецких демонов представляется нам отсутствие в них всего идеального; пошлое смешано в них с ужасным. Чем грубее их повседневный облик, тем более зловещее впечатление производят они на нас. Нельзя себе представить ничего более жуткого, чем наши домовые, кобольды и гномы. «Антроподемус» Преториуса посвящает этому одну страничку, которую и привожу здесь по Добенеку:

«Предки наши иначе и не могли представить себе домовых, как в человеческом образе, только в виде маленьких детей в пестром платьице или юбочке. Некоторые добавляют, что кое у кого из них воткнуты в спину ножи, а у иных что-либо другое — смотря по тому, как и каким орудием они были убиты — и что облик у них страшный. Ибо суеверные люди считают, что это непременно души когда-то убитых в доме людей. И болтают они всякие истории, будто, к примеру, бывало, что кобольды немножко пособляли кухаркам и служанкам в доме и становились им милы. И кое-кому поэтому кобольды столь полюбились, что им пламенно хотелось увидеть своих маленьких прислужников и сблизиться с ними, на что, однако, домовые никогда не соглашались, отговариваясь тем, что их нельзя увидеть, не придя от этого в ужас. Но когда похотливые служанки все же не отступали, то кобольды будто бы назначали им в доме местечко, куда они явятся во плоти; только надо при этом захватить с собой ведро холодной воды. И тут случалось, что такой кобольд оказывался лежащим голышом на подушке на чердаке с большим ножом мясника в спине. И девушка так пугалась, что падала без чувств. Тут он вдруг вскакивал и обливал ее с ног до головы водой, чтобы она пришла в себя. Это отбивало у служанок их похоть и охоту когда-нибудь увидеть опять своего Химхен. У всякого кобольда ведь есть свое имя, но вообще они называются именем Хим.6 И за работников и за служанок, которым они преданны, они делают всякую работу по дому: чистят и кормят лошадей, чистят конюшню, все подметают, кухню держат в чистоте и все прочие домашние работы исполняют тщательно, и скотина при них входит в тело и здоровеет. Зато, говорят, они требуют от прислуги ласки: чтоб никакой им не было обиды, чтобы над ними не смеялись и не отказывали им в еде. Раз уже кухарка, к примеру, взяла себе такого тайного пособника в дом, то должна она ежедневно ставить в установленном место в доме горшочек с приготовленным добрым кушаньем, сама же она может уйти куда угодно и вольна потом лентяйничать, с вечера рано лечь спать — все равно ранним утром она найдет свою работу сделанной.

Но стоит ей хоть раз забыть о своей обязанности, например не выставить пищи, как придется ей вновь самой справлять всю работу, и во всем будет ей неудача: то кипятком ошпарится, то горшки и посуду перебьет, то кушанье опрокинет или на пол уронит или еще что-нибудь сделает, за что ее непременно разругает хозяйка или хозяин; и людям приходилось не раз слышать, как при этом домовой хихикает или хохочет. И, говорят, такой домовой всегда остается в своем доме, хотя бы прислуга переменилась. Мало того, уходя с места, служанка должна препоручить и наилучшим образом отрекомендовать домового своей преемнице, чтобы и та ухаживала за ним. И если та, бывало, не соглашалась, то и на нее сыпались всякие бедствия и ей приходилось вскоре расстаться с этим, домом».

К самым страшным историям принадлежит, пожалуй, следующий маленький рассказ:

«В течение многих лет был у одной служанки домовой-невидимка, сидевший у ее очага, где она отвела ему уголок и где долгие зимние вечера напролет проводила с ним в разговорах. Вот однажды попросила девушка: пусть маленький

Гейнц — так звали духа — покажется ей в своем природном виде. Но Гейнц все отказывался. Наконец, однако, он согласился и велел ей спуститься в погреб, — там-де она его увидит. Девушка берет свечу, спускается в погреб и там видит в открытой бочке плавающего в крови ребенка. А она много лет назад родила вне брака дитя, тайно убила его и спрятала в бочку».

И все же (таковы уж немцы — они часто ищут развлечения даже в ужасном) народные сказания о домовых подчас полны забавных черточек. Особенно занятны рассказы о Гюдекене, домовом, выкидывавшем свои штуки в Гильдесгейме в XII столетии и очень часто упоминаемом на посиделках и в романах о привидениях. Не раз воспроизведенное в печати место из старинной летописи сообщает о нем следующее:

«Около 1132 года в епископстве Гильдесгеймском в течение долгого времени многим людям показывался злой дух в образе крестьянина в шляпе, отчего крестьяне прозвали его на своем саксонском наречии Гюдекен.7 Этому духу нравилось водиться с людьми, являться им то видимым, то невидимым, спрашивать их и отвечать на их вопросы. Он никого не обижал без причины. Если, однако, кто-либо высмеивал или как-нибудь оскорблял его, то он расплачивался за обиду в полной мере. Когда граф Бурхард де Лука был убит графом Германом Визенбургским и владениям последнего грозила опасность стать добычей мстителей, Гюдекен разбудил спавшего епископа Гильдесгеймского Бернгарда и обратился к нему с такими словами: «Вставай, плешивый! Из-за этого убийства графство Визенбургское покинуто и беззащитно, и ты легко можешь занять его». Епископ немедля собрал свою рать, напал на землю провинившегося графа и, с разрешения императора, присоединил ее к своей епархии. Дух нередко по собственному почину предостерегал упомянутого епископа от грозящих ему опасностей и особенно часто появлялся в дворцовой кухне, где разговаривал с поварами и оказывал им всякие услуги. Так как понемногу все свыклись с Гюдекеном, то один поваренок осмелел до того, что всякий раз при его появлении дразнил его и даже обливал помоями. Домовой попросил главного повара или управляющего кухней запретить проказнику его озорство. Главный повар возразил: «Ты дух, а боишься мальчика», на что Гюдекен ответил угрозой: «Раз ты не хочешь наказать озорника, то я через несколько дней покажу тебе, как я ею боюсь». Вскоре после этого мальчик, оскорбивший домового, сидел как-то один и дремал в кухне. Воспользовавшись этим, домовой схватил его, задушил и разорвал на куски, которые он поставил в горшках на огонь. Заметив эту проделку, повар стал проклинать домового, но на следующий же день Гюдекен испортил все жаркие на вертелах, облив их ядом и жабьей кровью. Эта месть вызвала новые проклятия повара, за которые дух в конце концов повел его через пригрезившийся тому несуществующий мост и сбросил в глубокий ров. В то же время, неустанно обходя ночным дозором городские стены и башня, он принуждал стражу к постоянной бдительности. Один человек, имевший неверную жену, как-то, собираясь в отъезд, сказал в шутку Гюдекену: «Друг мой, поручаю тебе мою жену, присматривай за ней хорошенько». Как только муж уехал, распутница стала пускать к себе одного любовника за другим. Но Гюдекен ни одного не подпустил к ней, а сбрасывал всех с кровати на пол. Когда муж возвратился, домовой встретил его далеко от дома и сказал: «Очень рад твоему возвращению: наконец-то я освобожусь от тяжелой службы, которую ты возложил на меня. С несказанным трудом я оберег твою жену от настоящей измены. Но, прошу тебя, впредь никогда не поручай ее мне. Я охотнее стерег бы свиней во всей Саксонии, чем женщину, стремящуюся путем всяких ухищрений попасть в объятия к своим любовникам».

Точности ради я должен заметить, что головной убор Гюдекена отличается от обычного наряда домовых. Они большею частью одеты в серое и носят красный колпачок на голове. Такими по крайней мере они являются в Дании, где теперь, говорят, их больше всего. Прежде я думал, что домовые так охотно проживают в этой стране из любви к сладкой гречневой каше. Но один молодой датский писатель, г-н Андерсен, с которым я имел удовольствие встречаться этим летом в Париже, с полной определенностью уверял меня, что «ниссы», как называют в Дании домовых, всего охотнее едят размазню с маслом. Раз обосновавшись в доме, домовые уж не склонны уходить из него. Однако без предуведомления они не вселяются и если вздумают куда вселиться, то предупреждают хозяина таким образом: ночью натаскивают в дом всяких щепок, а в молочную посуду набрасывают навоз. Если хозяин не выкинет этих щепок и если он с семьей отопьет загаженного молока, домовые навсегда остаются у него. Для многих людей это оказалось очень неудобно. Одному бедному ютландцу до такой степени наскучило сожительство с таким домовым, что он решил даже бросить свой дом, нагрузил свои пожитки на телегу и поехал в соседнюю деревню, чтобы там поселиться. Но по дороге, обернувшись, он увидел головку домового в красной шапочке, который выглядывал из пустого бочонка и дружески закричал ему: «Wi flbtten!» («Перебираемся!»)

Быть может, я слишком заговорился об этих маленьких демонах и пора мне вернуться к большим. Но все эти сказания иллюстрируют верования и характер немецкого народа. В течение минувших столетий верования эти не уступали по силе церковной религии. Закончив свой большой труд о ведьмах, ученый доктор Ремигиус счел себя столь глубоким знатоком предмета, что вообразил в себе колдовские способности; и в качестве человека добросовестного он не преминул донести на себя как на колдуна судебным властям; в результате этого доноса он был сожжен как колдун.

Христианская церковь была хоть и косвенным, но все же источником этих ужасов, потому что она так коварно извратила старогерманскую народную религию, преобразовала пантеистическое мировоззрение германцев в пандемоническое, превратила прежние святыни народа в отвратительную чертовщину. Но человек неохотно расстается с тем, что было мило и дорого ему и

его предкам, и чувства его втайне цепляются за это прошлое, хотя бы оно было изуродовано и искажено. Оттого эта извращенная народная религия, быть может, дольше удержится в Германии, чем христианство, не имеющее, подобно ей, корней в национальном характере. В эпоху Реформации исчезла очень быстро вера в католические легенды, но не вера в колдовство и ведовство.

Лютер уже не верит в католические чудеса, но верит еще в чертовщину. Его «Застольные речи» полны курьезных россказней об ухищрениях сатаны, о домовых и ведьмах. Самому ему в тяжелые минуты казалось, что он борется с дьяволом во плоти. В Вартбурге, где Лютер переводил Новый завет, дьявол так мешал ему в работе, что тот запустил ему в голову чернильницей. С тех пор дьявол очень боится чернил, но еще больше боится он типографской краски. О хитрости дьявола немало рассказано забавных историй в упомянутых «Застольных речах», и я не могу удержаться, чтобы не привести одну из них.

«Доктор Мартин Лютер рассказывал, что однажды несколько добрых приятелей собрались за выпивкой. Был среди них один отчаянный парень, и вот он говорит, что если бы кто поднес ему доброе угощение, он продал бы ему за это свою душу.

Немного времени спустя входит в комнату некто, салится подле него, бражничает с ним и, поговорив со всеми, обращается к тому, кто решился на такое дело:

«Слушай-ка, ты давеча сказал, что за угощение ты бы продал свою душу?»

Тот повторил: «Да, я готов, дай только мне сегодня порядком покутить, пображничать и повеселиться.»

Пришедший — это был дьявол — согласился и тут же скрылся. Когда же гуляка целый день прокутил и под конец совсем напился, является тот же человек, то есть дьявол, садится подле него, говорит с прочими собутыльниками и спрашивает: «Как полагаете, господа любезные, ежели кто купит лошадь, то принадлежат ему также седло и уздечка?» Они все перепугались, а этот человек говорит: «Ну, отвечайте-ка живей». Тут они согласились и сказали: «Да, седло и уздечка тоже его». Тут дьявол хватает этого отчаянного озорника и уносит его сквозь потолок, так что никто и не знал, куда он делся».

При всем моем величайшем уважении к нашему великому учителю Мартину Лютеру, я все же полагаю, что он совершенно не понял характера сатаны. Сатана совсем не с таким пренебрежением относится к плоти, как здесь рассказано. Много плохого можно рассказать о черте, но никак нельзя обвинить его в том, что он спиритуалист. Но еще менее, чем образ мыслей черта, понял Мартин Лютер образ мыслей папы и католической церкви. Мое строгое беспристрастие заставляет меня взять под свою защиту и Лютера и католическую церковь, равно как и черта, от чересчур уж рьяного противника. Мало того, если бы меня по совести спросили, я бы признал, что папа Лев X был в сущности гораздо разумнее Лютера и что последний совершенно не понял глубочайших основ католической церкви. Ибо Лютер не понял, что идея христианства — полное уничтожение чувственности — слишком сильно противоречит человеческой природе, чтобы эта идея могла когда-либо быть полностью осуществлена в жизни; он не понял, что католичество было как бы конкордатом между богом и дьяволом, то есть между духом и материей, что тем самым провозглашалось единодержавие духа в теории, но материи предоставлена была возможность пользоваться на практике всеми ее аннулированными правами. Отсюда мудрая система уступок, которые церковь сделала в пользу чувственности, хотя и неизменно в формах, клеймивших всякое проявление чувственности и обеспечивавших духу его высокомерные посягательства. Тебе позволено следовать нежным склонностям сердца и обнимать красивую девушку, но ты обязан признать, что это было постыдным прегрешением, и в этом прегрешении ты обязан покаяться. То, что это отпущение грехов получалось за деньги, было столь же благодетельно для людей, сколь полезно для церкви. Церковь взимала, так сказать, денежный штраф за всякое плотское наслаждение, и таким-то образом возникла такса на все сорта грехов υ явились святые разносчики, торговавшие от имени римской церкви отпущениями всякого таксированного греха, и одним из таких продавцов был тот самый Тецель, против которого Лютер выступил прежде всего. По мнению наших историков, этот протест против торговли индульгенциями был незначительным событием, и только благодаря упорству Рима Лютер, восставший первоначально лишь против одного из злоупотреблений церкви, был вынужден перейти к нападению на авторитет самой церкви в лице ее высшего представителя. Но это ошибка: торговля индульгенциями не была злоупотреблением, она была прямым следствием всей церковной системы, и, нападая на нее, Лютер

нападал на самую церковь, которая и должна была осудить его как еретика. Лев X, утонченный флорентинец, ученик Полициано, друг Рафаэля, этот греческий философ в тройной тиаре, возложенной на него конклавом, быть может за то, что он страдал болезнью, происходящей совсем не от христианского воздержания и в те времена еще очень опасной, — как посмеивался, вероятно, этот Лев Медичи над бедным, целомудренным, наbвным монахом, вообразившим, будто евангелие есть конституционная хартия христианства и будто хартия эта есть истина! Он, возможно, даже не заметил, чего хотел Лютер, так как слишком занят был постройкой собора св. Петра, который как раз и возводился на доходы с продажи индульгенций. Таким образом, грех стал своеобразным источником средств на сооружение этого храма, который поэтому явился как бы памятником чувственных наслаждений, подобно пирамиде, воздвигнутой египетской блудницей на деньги, добытые проституцией. С большим правом, чем о Кельнском соборе, об этом божьем храме можно, пожалуй, сказать, что он построен дьяволом. На немецком севере не поняли этого торжества спиритуализма, заключавшегося в том, что сенсуализм должен был воздвигать для него его прекраснейшие храмы, что именно благодаря множеству уступок в пользу плоти добывались средства для возвеличивания духа. Ибо здесь было много легче, чем под знойным небом Италии, исповедовать такое христианство, которое делало очень мало уступок чувственности. У нас, северян, кровь холоднее, и мы не нуждались в таком количество индульгенций для плотских грехов, какое с отеческой заботливостью посылал нам Лев X. Климат облегчает нам осуществление христианских добродетелей, и 31 октября 1516 года, когда Лютер прибивал к дверям августинской церкви свои тезисы против отпущения грехов за деньги, городской ров в Виттенберге, быть может, уже замерз и там можно было кататься на коньках, что представляет собою весьма холодное, а стало быть, отнюдь не греховное развлечение.

Выше я, кажется, не раз употреблял слова «спиритуализм» и «сенсуализм»; однако эти слова не обозначают у меня, как у французских философов, двух различных источников нашего познания; я употребляю их, как само собой явствует из смысла моей беседы, скорее для обозначения двух различных мировоззрений, из коих одно хочет возвеличить дух тем, что стремится свести на нет материю, между тем как другое старается отстоять естественные права материи от посягательств духа.

На вышеуказанные начатки Лютеровой реформации, уже обнаруживающие все ее существо, я должен обратить внимание также потому, что во Франции придерживаются еще по поводу Реформации старинных предрассудков, распространенных Боссюэ в его «Histoire des variations»8 и проявляющихся даже у современных писателей. Французы поняли лишь негативную сторону Реформации, они увидели в ней только борьбу против католичества и подчас полагали, что борьба эта по ту сторону Рейна велась всегда из тех же соображений, что и по эту, во Франции. Но основания там были совсем ее те, что здесь, и даже совершенно противоположные. Борьба против католичества в Германии была не чем иным, как войной, объявленной спиритуализмом, как только он заметил, что господство его номинально, что он властвует лишь де-юре, тогда как сенсуализм благодаря традиционному подлогу пользуется действительной властью и господствует де-факто. Торговцы индульгенциями были изгнаны, хорошенькие наложницы священнослужителей заменены холодными законными супругами, восхитительные изваяния мадонны разбиты, то тут, то там возникало

пуританство, злейший враг плоти. Наоборот, борьба с католицизмом во Франции в XVII — XVIII веках была войной, начатой сенсуализмом, когда он усмотрел, что хотя он господствует де-факто, все же всякое проявление его господства осмеивается в качестве незаконного и чувствительнейшим образом поносится спиритуализмом, утверждающим свое господство де-юре. Вместо того чтобы бороться, как в Германии, с целомудренной сосредоточенностью, во Франции вели борьбу при помощи непристойной шутки, и в то время как там устраивали богословский диспут, здесь сочиняли какую-нибудь развеселую сатиру. Назначение последней состояло обыкновенно в том, чтобы показать противоречие, в которое впадает человек с самим собою, желая стать исключительно духом; тут-то и расцвели восхитительные рассказики о благочестивых подвижниках, невольно подпадающих под власть своего животного существа и ищущих подчас убежища в ханжестве, чтобы сохранить видимость святости. Уже королева Наваррская изображала в своих новеллах такие безобразия, ее излюбленная тема — отношения монахов к женщинам, и цель ее не только позабавить нас, но и подорвать монашество. Зловреднейшим цветком этой

полемики с помощью смеха был, бесспорно, «Тартюф» Мольера, направленный не только против иезуитства своего времени, но и против христианства как такового, против самой идеи христианства,  против   спиритуализма.

Действительно, притворный: ужас перед обнаженной грудью Дорины, слова:

Le ciel ditfend, de vrai, certains contentements,

Mais on trouve avec lni des ас с ommo dements,9 _

направлялись не только против заурядного лицемерия, но и против всеобъемлющей лжи, необходимо вытекающей из неосуществимости христианской идеи; осмеивалась вся система уступок, которые спиритуализм вынужден был делать сенсуализму. И в самом деле, янсенизм имел гораздо больше оснований чувствовать себя оскорбленным постановкой «Тартюфа», чем иезуитство, и Мольер должен был бы все еще раздражать нынешних методистов, так же как католических святош своего времени. Тем-то и велик Мольер, что, подобно Аристофану и Сервантесу, он делает предметом своих насмешек не только случайное и преходящее, но извечно смешное, исконные слабости человечества. Вольтер, всегда нападавший на преходящее и несущественное, уступает ему в этом отношении.

Однако это вольтеровское издевательство до конца выполнило во Франции свое назначение, и неуместно и неумно поступил бы тот, кто вздумал бы продолжить его. Ибо если бы искоренить последние видимые остатки католичества, то легко могло бы случиться, что идея его нашла бы, точно в новом теле, убежище в новой форме и, отбросив даже имя христианства, в этом преображенном виде могла бы явиться для нас еще более тягостным гнетом, чем в нынешнем, надломленном, разбитом и потерявшем повсюду доверие облике. Да, не так плохо, что спиритуализм представлен религией и духовенством, из коих первая уже почти полностью утратила своп силы, а второе вообще стоит в прямой оппозиции к освободительному энтузиазму нашего времени.

Но почему так ненавистен нам спиритуализм? Разве он столь уж дурен? Нисколько. Розовое масло — вещь драгоценная, и пузырек его дает усладу, когда приходится горестно влачить дни в замкнутых покоях гарема. Но мы все же не хотим, чтобы все розы этой жизни были растоптаны и раздавлены ради нескольких капель розового масла, как бы ни были они живительны. Мы скорее подобны тем соловьям, которые охотно услаждаются самою розою и столь же упоены румяным расцветом ее, как и ее невидимым благоуханием.

Я заметил выше, что борьбу против католицизма начал у нас, собственно, спиритуализм, но это относится только к началу Реформации; как только спиритуализм проломил брешь в старом здании церкви, вырвался наружу сенсуализм со всем своим долго сдерживаемым пылом, и Германия сделалась ареной разгула страстей и необузданного упоения свободой. Угнетенные крестьяне нашли в новом учении духовное оружие для борьбы с аристократией; уже в течение полутора веков зрела воля к такой борьбе. В Мюнстере сенсуализм бегал голышом по улицам в образе Яна Лейденского и ложился со своими двенадцатью женами в огромную постель, которую и в наши дни показывают в тамошней ратуше. Монастырские ворота повсюду распахнулись, монахини и монахи бросились друг другу в объятия, и тут пошли нежности. Да и вся внешняя история этого времени состоит почти из одних только бунтов чувственности; как ничтожны были их последствия, как подавил вновь этих смутьянов спиритуализм, как постепенно он утвердил свое господство на севере, но был смертельно ранен врагом, которого пригрел на своей груди, а именно философией, —

все это мы увидим в дальнейшем. Это очень запутанная история, в которой трудно разобраться. Католическая партия произвольно измышляет самые скверные побуждения, и если послушать ее, то дело здесь было только в узаконении наглейшей чувственности и грабеже церковного достояния. Правда, для того чтобы победить, интересы духовные всегда должны вступать в союз с материальными. Но дьявол так своеобразно перемешал карты, что относительно побуждений ничего достоверного сказать уже нельзя.

Высокие особы, собравшиеся в 1521 году в имперском зале в Вормсе, могли таить в сердце всевозможные мысли, совершенно расходившиеся с их речами. Здесь, кутаясь и свою новую пурпурную мантию, по-юношески упиваясь властью, сидел молодой император, втайне очень довольный тем, что гордый римлянин, так часто обижавший его предшественников на престоле и все еще не отказавшийся от своих притязаний, получил самый чувствительный урок. Представитель этого римлянина со своей стороны втайне радовался расколу, возникшему среди тех самых немцев, которые так часто пьяными варварами вторгались в прекрасную Италию, грабили ее и теперь еще продолжали угрожать новыми вторжениями и грабежами. Светские князья радовались тому, что при новом учении они могут прибрать к рукам старые церковные владения. Высокие прелаты уже прикидывали, не смогут ли они жениться на своих кухарках и передать своим отпрыскам мужского пола в наследство своп курфюршества, епископства и аббатства. Представители городов радовались новому расширению своей независимости. Всякий мог здесь что-нибудь выиграть и втайне помышлял о земных выгодах.

Был там, однако, человек, который, по моему убеждению, думал не о себе, но исключительно о божеских интересах, представлять которые ему надлежало. Этот человек был Мартин Лютер, бедный монах, избранный провидением для того, чтобы сломить вселенское владычество Рима, против которого тщетно боролись сильнейшие императоры и отважные мудрецы. Но провидение хорошо знает, на чьи плечи оно возлагает бремена свои; здесь необходима была не только духовная, но и физическая сила. Требовалось закаленное с юности монастырской строгостью и целомудрием тело, для того чтобы снести трудности такого назначения. Наш дорогой учитель был тогда еще тощ и очень бледен на вид, так что краснощекие; упитанные господа, восседавшие в имперском сейме, почти с состраданием взирали сверху вниз на неприглядного человека в черной рясе. Но он был совершенно здоров и нервами так крепок, что вся блистательная сутолока не смутила его ни в малой степени. И легкие его тоже, должно быть, были очень крепки, ибо, закончив свою длинную защитительную речь, он должен был повторить ее по-латыни, так как император не понимал верхненемецкого наречия. Я возмущаюсь всякий раз, когда вспоминаю об этом, ибо наш дорогой учитель стоял у открытого окна на сквозняке, а по лицу его текли капли пота. Долгая речь, конечно, очень утомила его, и в горле у него тоже, должно быть, пересохло. «Ему очень хочется пить, — подумал тогда, очевидно, герцог Брауншвейгский; во всяком случае мы знаем, что он послал Мартину Лютеру в заезжий двор три жбана лучшего эймбекского пива. Никогда не забуду Брауншвейтскому дому этого акта благородства.

Как о Реформации, так и о героях ее во Франции существуют самые ложные представления. Ближайшей причиной этого непонимания является, конечно, то, что Лютер не только самый большой, но и самый немецкий человек во всей нашей истории, что в его натуре грандиозно сочетались все добродетели и все недостатки немцев, что он и лично является воплощением чудесного в Германии.

Ибо он обладал качествами, сочетание которых крайне редко и которые обыкновенно представляются нам враждебно противоположными. Он был одновременно мечтательным мистиком и человеком практического действия. У его мыслей были не только крылья, но и руки; он говорил и действовал. Это был не только язык, но и меч своего времени. Это был одновременно и холодный, схоластический буквоед и восторженный, упоенный божеством пророк. Проведя день в тяжелой работе над своими догматическими формулировками, он вечером брался за флейту и созерцал звезды, растекаясь в мелодии и благоговении. Этот человек, который мог ругаться, как торговка рыбой, мог быть и мягким, как нежная девушка. Временами он неистовствовал, как буря, вырывающая с корнем дубы, и потом вновь становился кротким, как зефир, ласкающий фиалку. Он был исполнен трепетнейшего страха божьего, полон самопожертвования во славу святого духа. Он способен был целиком погрузиться в область чистой духовности; и, однако, он очень хорошо знал прелести жизни сей и умел их ценить, и с уст его слетело чудесное изречение: «Кто к вину, женщинам и песням не тянется, тот на всю жизнь дураком останется». Он был законченным, я бы сказал, — абсолютным человеком, в котором нераздельны были дух и материя. Поэтому назвать его спиритуалистом было бы столь же ошибочно, как и именовать сенсуалистом. В нем было нечто, если можно так выразиться, первозданное, непостижимое, чудодейственное, что мы встречаем у всех избранников, нечто наивно-ужасное, нечто нескладно-умное, нечто возвышенно-ограниченное, нечто неодолимо- демоническое.

Отец Лютера был рудокопом в Мансфельде, и мальчик часто бывал у него в подземной мастерской, где формируются могучие металлы и бьют мощные источники; и здесь юное сердце, быть может бессознательно, впитало в себя сокровеннейшие силы природы и получило в дар от горных духов неуязвимость. Поэтому, вероятно, было в нем столько персти, столько душевных шлаков, что так часто ставилось ему в вину. Упрек несправедлив, — без этой земной примеси он не мог бы быть человеком дела. Чистые духи неспособны действовать. Нам ведь известно из учения Юнг-Штиллинга о привидениях, что, хотя духи могут принимать красочную и вполне определенную видимость, умеют ходить, бегать, плясать и совершать всевозможные движения, подобно живым людям, однако они не в состоянии сдвинуть с места ничего материального, будь это даже самый маленький ночной столик.

Слава Лютеру! Вечная слава бесценному мужу, которому мы обязаны спасением нашего благороднейшего достояния и благодеяниями которого мы живем по сей день! Не пристало нам жаловаться на ограниченность его взглядов. Карлик, взобравшийся на плечи великана, может, конечно, видеть дальше, чем сам великан, особенно если наденет очки; но для возвышенного кругозора ему недостает высокого чувства, исполинского сердца, которое нельзя себе присвоить. Еще менее пристало нам изрекать суровый приговор о его недостатках; эти недостатки принесли нам больше пользы, чем добродетели тысячи других. Утонченность Эразма и мягкость Меланхтона никогда не подвинули бы нас так далеко, как это иной раз удавалось божественной грубости брата Мартина.

Да, указанное мной недоразумение по поводу исходных пунктов принесло драгоценнейшие плоды, благодетельные для всего человечества. С имперского сейма, где Лютер отвергает авторитет папы, всенародно заявляя, что его «учение можно опровергать только словами библии или разумными доводами!» — начинается в Германии новая эпоха. Цепь, которой св. Бонифаций приковал германскую церковь к Риму, разрублена. Эта церковь, бывшая ранее составной частью великой иерархии, распадается на религиозные демократии. Сама религия становится иною; в ней исчезает индо-гностическнй элемент, и мы видим, как вновь усиливается в ней элемент иудейско-деистический. Возникает евангелическое христианство. Религия вновь становится истиной, поскольку совершенно неизбежные притязания материи не только принимаются во внимание, но даже узакониваются. Священник становится человеком, берет жену и, согласно требованию бога, родит детей. С другой стороны, бог вновь становится небесным холостяком без семьи; ставится под сомнение, является ли его сын законнорожденным; святые получают отставку; у ангелов подрезают крылья; богоматерь теряет все права на корону небесную, и ей воспрещено творить чудеса. С этих пор вообще, особенно после громадных успехов естествознания, чудеса прекращаются. Потому ли, что господу богу докучает подозрительность, с какой физики следят за его пальцами, или его не привлекает конкуренция с Боско, — но даже в последнее время, когда религии грозит столько опасностей, он не соблаговолил поддержать ее каким-нибудь потрясающим чудом.

Быть может, отныне он, вводя какую-нибудь новую религию на земле, перестанет пускаться на святейшие фокусы и будет доказывать истины новых учений исключительно с помощью разума; оно ведь и всего разумнее. По крайней мере сенсимонизм, представляющий собой самоновейшую религию, обошелся без всяких чудес, не считая разве того, что старый счет от портного, не оплаченный Сен-Симоном при жизни, был спустя десять лет полностью оплачен его учениками. Словно сейчас вижу еще, как великолепный отец Оленд с воодушевлением поднимается в зале Тебу и предъявляет изумленной общине оплаченный счет от портного. Юные лавочники были потрясены столь сверхъестественным знамением. Портные, однако, вновь обрели веру!

Между тем, если у нас в Германии благодаря протестантству вместе с прежними чудесами исчезла и всякая иная поэзия, то мы многое получили взамен. Люди сделались добродетельнее и благороднее. Протестантство оказало самое благое влияние, способствуя топ чистоте нравов и той строгости в исполнении долга, которую мы обычно называем моралью. Более того, в некоторых общинах протестантство приняло даже направление, благодаря которому оно в конечном счете совершенно совпало с этой моралью, так что за евангелием сохраняется лишь значение прекрасной притчи. Особенно отрадно видеть перемену, наступившую теперь в быту духовенства. Вместе с целибатом исчезли благочестивое распутство и монастырские пороки. В среде протестантского духовенства мы нередко встречаемся с людьми высочайшей добродетели, людьми, которым и древние стоики не отказали бы в уважении. Надо побродить пешком в качестве бедного студента по Северной Германии, чтобы оценить, сколько добродетели и — украшу эту добродетель прекрасным эпитетом — сколько евангельской добродетели встречаешь подчас в какой-нибудь невзрачной пасторской обители. Как часто зимним вечером находил я там радушный прием, я, чужой человек, не имевший никакой иной рекомендации, кроме того, что я устал и голоден. И когда я, наевшись и выспавшись, собирался утром в путь, старый пастор выходил в халате и в довершение всего благословлял меня на дорогу, причем благословение это никогда не приносило мне несчастья; и добродушно-болтливая госпожа пасторша совала мне в сумку несколько бутербродов, подкреплявших меня в не меньшей степени; а поодаль молчаливо стояли хорошенькие пасторские дочки с зарумянившимися щечками и фиалковыми глазами, робкий огонь которых согревал воспоминаниями мое сердце в течение целого зимнего дня.

Высказав положение, что его учение можно опровергнуть только словами библии или доводами разума, Лютер утвердил за разумом право толковать библию, и он, этот разум, был признан верховным судьей во всех религиозных разногласиях. Это послужило в Германии источником для так называемой свободы духа, или, как ее называют также, свободы мысли. Мышление сделалось правом, и права разума были узаконены. Правда, уже в течение нескольких столетий можно было мыслить и говорить довольно свободно, и схоластики спорили о таких вещах, что нам непонятно, как можно было даже произносить названия этих вещей в средние века. Но все это делалось на основе различения, которое проводили между истиной теологической и философской, различения, явной целью коего было предохранить человека от ереси; и совершалось это исключительно в стенах университетских аудиторий на готически-темной латыни, совершенно непонятной народу, так что церковь от этого мало могла пострадать. К тому же церковь никогда, собственно, не разрешала подобных начинаний, и время от времени она и сжигала какого-нибудь злополучного схоластика. Но теперь, со времен Лютера, перестали различать истину теологическую и философскую и начали без стеснения и страха посреди базарной площади препираться о религии на родном, немецком языке. Князья, ставшие на сторону Реформации, узаконили эту свободу мысли, и ее венцом, имеющим мировое значение, является немецкая философия.

В самом деле, нигде, даже в Греции, разум человеческий не получил возможности высказываться столь свободно, как в Германии, начиная с середины прошлого столетия вплоть до вторжения французов. Особенно в Пруссии царила неограниченная свобода мысли. Маркиз Бранденбургский понял, что, поскольку он только с помощью протестантизма получил возможность стать законным королем прусским, он должен поддерживать и протестантскую свободу мысли.

С тех пор, правда, положение вещей изменилось, и естественный покровитель нашей протестантской свободы мысли сговорился с ультрамонтанской партией о подавлении этой свободы, и для осуществления подобной цели он часто пользуется оружием, которое придумано и применено впервые панством против нас, — цензурой.

Странное дело! Мы, немцы, — сильнейший и умнейший народ. Наши царствующие роды восседают на всех европейских престолах, наши Ротшильды господствуют на биржах всего мира, наши ученые верховенствуют во всех науках, мы выдумали порох и книгопечатание — и, однако, кто выстрелит у нас из пистолета, платит три талера штрафа, и когда нам вздумается объявить на страницах «Гамбургского корреспондента»: «Моя любезная супруга разрешилась от бремени дочуркой, прелестной, как свобода!», то г-н д-р Гофман берется за свой красный карандаш и вычеркивает нам эту «свободу».

Долго ли еще это будет длиться? Не знаю. Но знаю, что вопрос о свободе печати, обсуждаемый теперь в Германии с таким жаром, знаменательным образом связан с вышеизложенными соображениями, и, по моему убеждению, решить его не трудно, если будет принято во внимание, что свобода печати есть не что иное, как следствие свободы мысли, и, стало быть, представляет собой право протестанта. За права этого рода немец пролил уже свою лучшую кровь и, вероятно, будет вынужден вновь вступить за них в бой.

То же применимо к вопросу об академической свободе, так страстно волнующей ныне умы в Германии. С тех пор как полагают, будто было сделано открытие, что политическое возбуждение, сиречь свободолюбие, более всего свирепствует в университетах, государям стали со всех сторон внушать, что эти учреждения необходимо уничтожить или по крайней мере превратить в обыкновенные учебные заведения. Строятся соответствующие планы и обсуждаются доводы pro10 и contra11. Однако как публичные противники университетов, так и публичные их защитники, до сих пор выступавшие перед нами, как будто не понимают существенных основ этого вопроса. Первые не понимают, что молодежь всегда и при любом обучении будет воодушевлена интересами свободы и что при подавлении университетов эта воодушевленная молодежь, быть может в союзе с молодежью торгового и ремесленного сословий, выступит тем активней. Защитники стараются лишь доказать, что вместе с университетами кончится и расцвет немецкой науки, что академическая свобода совершенно необходима для занятия науками, что именно она дает молодежи прекрасную возможность получить всестороннее образование и т. д. Как будто вопрос сводится к тому, будет ли несколькими греческими вокабулами или несколькими грубостями больше или меньше.

Да и какое дело государям до науки, учения и образования, раз затронута священная безопасность их престолов!

У них хватило героизма пожертвовать всеми этими относительными благами ради единственно абсолютного — ради их абсолютной власти. Ибо она вручена им господом богом, а где повелевает небо, там должны отступить все земные соображения.

Непонимание проявляют как бедные профессора, публично выступающие защитниками университетов, так и чиновники, являющиеся их противниками. Одним только проповедникам католицизма в Германии ясно их значение. Эти благочестивые обскуранты — опаснейшие противники нашей университетской системы, но они действуют предательски, путем лжи и обмана, и если кто из них принимает елейную внешность поборника университетов, то тут-то и обнаруживается иезуитская интрига. Этим трусливым лицемерам отлично известно, что можно выиграть в этой игре. Ибо с падением университетов падет также и протестантская церковь, коренящаяся со времен Реформации только в них, так что вся история протестантской церкви за последние столетия почти исчерпывается богословскими препирательствами виттенбергских, лейпцигских, тюбингенских и галлеских университетских ученых. Консистории лишь слабый отблеск теологического факультета: без него они теряют всякую почву и всякую самобытность, опускаясь до безнадежной зависимости от министерств или даже от полиции.

Не станем, однако, слишком долго предаваться этим меланхолическим размышлениям, тем более что нам предстоит еще поговорить об избраннике, который совершил столько великого для немецкого народа. Я показал выше, как благодаря ему мы возвысились до величайшей свободы мысли. Однако этот самый Мартин Лютер дал нам не только свободу движения, но также и средства для движения, а именно: духу он дал тело, а мысли — слово. Он создал немецкий язык.

Он достиг этого своим переводом библии.

В самом деле, божественный автор этой книги, казалось, знал, подобно всем нам, что отнюдь не безразлично, кто нас переводит, и он сам избрал себе переводчика, одарив его чудодейственной силой, благодаря которой он переводил с мертвого, как бы уже погребенного, языка на другой, еще не начавший жить.

Правда, существовала «Вульгата», которую понимали, равно как «Септуагинта», которую можно было уже понимать. Но знание еврейского языка было совершенно утрачено в христианском мире. Только евреи, втихомолку гнездившиеся там и сям в уголках этого мира, сохранили еще знание этого языка. Подобно призраку, охраняющему доверенное ему некогда при жизни сокровище, этот умерщвляемый парод, этот народ-призрак сидел по своим мрачным гетто и хранил там еврейскую библию; и в эти проклятые трущобы тайком спускались немецкие ученые, чтобы извлечь сокровище, чтобы овладеть знанием еврейского языка. Когда католическое духовенство почуяло, что ему с этой стороны грозит опасность, что этим окольным путем народ может добраться до истинного слова божьего и разоблачить подлоги Рима, — то оно оказалось не прочь вытравить все еврейское наследие; предположено было уничтожить все еврейские книги, и на Рейне началось преследование книг, с которым так похвально боролся наш доблестный доктор Рейхлин. Кельнские теологи, действовавшие тогда, в особенности Гоогстратен, были совсем не так тупоголовы, как изображает их в своих «Litteris obscurorum virorum»12

отважный соратник Рейхлина, рыцарь Ульрих фон Гуттен. Дело шло об уничтожении еврейского языка. После победы Рейхлина Лютер мог начать свое дело. В письме, написанном в это время Рейхлину, он как будто уже чувствует всю важность одержанной Рейхлином победы — победы, одержанной в тяжелом, зависимом положении, тогда как он, августинский монах, был совершенно независим. С великой наивностью говорит он в этом письме: «Ego nihil timeo, quia nihil habeo».13

Но каким образом Лютер дошел до языка, на который он перевел свою библию, остается для меня по сей час непостижимым. Древ нешвабское наречие совершенно исчезло вместе с рыцарской поэзией гогенштауфенской   империи.

Древнесаксонское наречие, так называемый платт-дейч, господствовал лишь в одной части Северной Германии и, несмотря на все предпринимавшиеся попытки, никак не поддавался использованию для литературных Целей. Если бы Лютер для перевода библии взял язык, на котором говорят в нынешней Саксонии, то был бы прав Аделунг, утверждающий, что саксонское, в частности мейсенское, наречие есть наш собственно верхненемецкий, то есть наш литературный язык. Но это давно опровергнуто, и я тем настойчивее должен упомянуть об этой ошибке, что она до сих пор распространена во Франции. Современное саксонское наречие никогда не было диалектом немецкого народа, равно как и силезское, так как, подобно последнему, оно возникло благодаря славянскому воздействию. Поэтому с полной откровенностью признаюсь, что не знаю, как возник язык, который мы находим в Лютеровой библии. Но я знаю, что при посредстве этой библии, в тысячах экземпляров брошенной в народ юным печатным станком, этим черным искусством, язык Лютера в течение немногих лет распространился по всей Германии и возвысился до всеобщего литературного языка. Этот литературный язык и теперь господствует в Германии, придавая литературное единство политически и религиозно раздробленной стране. Да послужит нам столь неоценимая заслуга этого языка возмещением того, что в нынешнем его виде ему несколько недостает сердечности, которую мы находим обычно в языках, вышедших из одного наречия. Однако язык самой библии Лютера далеко не чужд этой сердечности, и эта старая книга остается для нашего языка вечным источником омоложения. Все выражения и обороты, принятые в библии Лютера, — немецкие, и писатель все еще может употреблять их и в наше время; и так как эта книга обращается в руках беднейших людей, то они не нуждаются ни в каком особом ученом руководстве для усвоения литературной речи.

Когда у нас разразится политическая революция, это обстоятельство будет иметь замечательные последствия. Свобода сможет высказываться повсюду, и язык ее будет библейским.

Оригинальные сочинения Лютера также послужили к утверждению немецкого языка. Благодаря своей полемической страстности они глубоко внедрялись в душу эпохи. Тон их всегда пристоен. Но религиозная революция не совершается посредством флердоранжа. Для грубой колоды нужен подчас грубый топор. В библии язык Лютера, из благоговения перед духом господним, который здесь витает, всегда держится в рамках известного достоинства. В полемических своих писаниях он, наоборот, не избегает плебейской грубости, которая часто является столь же отталкивающей, сколь и грандиозной. В этих случаях его образы и выражения напоминают исполинские каменные изваяния, которые мы встречаем в подземных индийских или египетских храмах; крикливая раскраска и причудливое уродство этих изваяний одновременно отталкивают и привлекают нас. Благодаря этому каменному барокко смелый монах является нам иногда неким религиозным Дантоном, проповедником Горы, низвергающим с ее вершины пестрые словесные глыбы на головы своих противников.

Написано: admin

Январь 10th, 2016 | 2:58 пп